Умершие и пропавшие без вести безмятежно глядели из своих „темных аллей“. Где-то там в небытии (или в другом аспекте бытия) предполагались белые колонны, пески Туркестана, меблированные комнаты в Берлине, Спас-на-Крови и решетка Летнего Сада… сани с медвежьей полостью у „Яра“, вековые липы, нищие улочки Стамбула, тифозный барак на окраине Симбирска, национальная мощь Медного Всадника над Невой, кремлевские куранты, лубянские застенки, Елисейские поля и Голгофа на Соловках, Ледяной поход, оборона Царицына, окопы Сталинграда, Вердена, Мукдена, Перекопа, Буэнос-Айрес, Колыма, сопки Маньчжурии и царскосельские лебеди, святочные гаданья, глинобитный домик в Шанхае, Беломорканал, Южный Крест, антоновские яблоки над гнилым забором. Заупокойная».
Не зря герой — писатель Дмитрий Плахов, наследник расстрелянного философа Дмитрия Плахова и благополучного партийного босса Павла Плахова, — задыхается весь роман и напрасно думает, что одна его святая, ослепительная любовь тому виной, что это ее предательство гонит его с дедовым парабеллумом к неизбежному трагическому концу. Нет, тут все смешалось. Но прежде всего, конечно, она, матушка — русская история, — отнимает у героя воздух. Генеалогия мысли сразу в родные Палестины теснит — «Бесы» слетаются, «Двенадцать» блоковских лжеапостолов тонут в метели, горьковские мученики мысли бьются в «Самгине», обреченные возлюбленные «Доктора Живаго» оглядываются на Евангелие.
Никак нельзя в России бытовое преступление совершить — сразу проступит другая кровь, и замаячат другие трупы долгих расстрельных лет. Это тяжелое замечание, что «мы их не похоронили», очень верно. Не то что не похоронили, а даже не выслушали как следует, не отпели, не простили, и вот они приходят в сны и книги и пересекают жизнь не одних стариков, а и как будто уж таких далеких потомков — сорокалетних, двадцатилетних (в романе собраны все поколения), и оказывается, что ни жизнь, ни любовь не могут сбыться в зоркой к страданию душе, пока не решены те вопросы. И уж вот семнадцатилетняя девочка догадывается, что «русским просто так ничего с рук не сходит», и ничего не облегчает оговорка, что «в конце концов и никому не сойдет». Сначала не сойдет русским, потому что они сами себе спуску не дадут. И в другом месте опять тяжело скажется — «русским детям вообще не повезло с происхождением». Ни сорокалетним, ни двадцатилетним, ни, впрочем, и семидесятилетним — все неожиданно оказались «дети страшных лет». И опять автор напрасно торопится облегчить ношу, обобщая, что и вообще «человечеству не повезло с происхождением, сознательно или бессознательно оно идет к самоистреблению — и в первую очередь устала жить и ждать христианская раса. Во имя грядущей свободы — последней пустоты — христиане расщепили материю и доказали, что Бога нет. Да что мы — Сын Божий не смог выжить в нашей борьбе за существование и пошел на смертную иерусалимскую Пасху».
История входит в русскую судьбу как проклятие, как тяжелое семейное предание — насквозь, через каждую жизнь. И вот герои в любви, в воспоминаниях, в обычных студенческих экзаменах и пирушках, в писательской работе и ЦДЛовских пьянках, в больничной тоске разгадывают и разгадывают минувшее, разматывают и изживают жизнь, и время странно клубится в романе — 30-е годы без зазора перетекают в 50-е, те — в 70-е, и граница их зыбка не по слабости руки прозаика, а потому что такова уж, видно, специфика родного времени, что, вовремя не распутанное и брошенное как попало, оно мстит за себя, сбивая дни и десятилетия. И если герои вдруг словно теряют жизнь и начинают съезжать на «типажи», на как будто знакомые маски, то и это, как кажется, не от неумения, а от той же неизжитости минувшего. Не сказав в свой час всей правды и не определив меру взаимоотношений с историей, человек обречен оказываться цитатой «недожитого текста» и «недоговоренного предложения», а литература рискует изойти в «слова, слова, слова»: «Игры со словом приятны и доходны — в начале было Слово! — и званые на пир помнят об этом, но они забыли, что именно слово это значило, и раскрытая книга завалена как будто грудами словесной цивилизации». |