Не сказав в свой час всей правды и не определив меру взаимоотношений с историей, человек обречен оказываться цитатой «недожитого текста» и «недоговоренного предложения», а литература рискует изойти в «слова, слова, слова»: «Игры со словом приятны и доходны — в начале было Слово! — и званые на пир помнят об этом, но они забыли, что именно слово это значило, и раскрытая книга завалена как будто грудами словесной цивилизации».
И здесь, в романе, иногда нет-нет да и оскользнешься на «словесной цивилизации», но в главном все-таки прозаик побеждает, решаясь на предельную искренность и любящую доверчивость отношений с читателем, без которой такие оглядки в прошлое становятся пустой игрой, интеллектуальным орнаментом на голой плоскости детективного сюжета. И эта от собственного авторского сердца идущая тоска по истине скоро делает оправданными и смущающие в аннотации мистику, и всадников Апокалипсиса.
Тема двойников-друзей, влюбленных в одну женщину и одинаково слышащих метафизическую полноту мира, отчего возможно злому паразитировать на энергиях доброго, могла бы 6 вполне почтенно быть истолкована в духе Борхеса: «…понятие двойника есть у многих народов. Можно предполагать, что источником сентенций вроде „Мой друг — мое второе „я““ Пифагора или „Познай самого себя“ Платона было именно это понятие. В Германии его называли „Doppelgдnger“, в Шотландии — „fetch“, ибо он является схватить (fetch) человека и повести к гибели». Но нам не до таких почтенностей. Наши энергии таятся в нашей истории, в темноте и зле последних десятилетий, отчего возможны и оправданны любые удаления от прямого сюжета и грозные тени реальных исторических злодеев. И всадники Апокалипсиса, грозно летящие из главы в главу, — не модная деталь романного «пейзажа», потому что они скачут по русским просторам с розановской поры, с его «Апокалипсиса нашего времени», и мы различаем их все отчетливее, не утешаясь, как С. А. Аскольдов в сборнике «Из глубины», что в пришествии антихриста… в процессе революции открывается «близкое торжество Христа», а скорее и с большими основаниями страшась с другим автором этого же сборника, что «русская апокалиптика… может помешать русскому народу выполнить его призвание в мире, она может сделать русский народ неисторическим» (Н. А. Бердяев).
Задыхающийся герой «Третьего пира» Дмитрий Плахов как будто видит обе эти стороны — ужаса и надежды — и ищет третьего пути: знать о неизбежности Дня гнева и встречать его с открытым лицом, помнить о синтезе «Брачного Пира Преображения и Страшного Суда Конца», знать, что «Он непременно вернется и мы, освобожденные на этот раз от зверя, не сможем убить Его — Сына, солнце в силе своей».
Но суть-то, суть романа, действие-то не в этом же? А в чем? — торопит нетерпеливый читатель. А вот в этом и есть, хотя сюжет аккуратно следит мистические подмены героев, азарт молодых и усталость старых, упорно перепрятывает пистолет из главы в главу, посмеиваясь, что в конце он непременно выстрелит, не стесняется обнаруживать правила построения романа и его возможные просчеты прямо на тех же страницах, улыбается неизбежной книжности современного сознания, так что как вылетит у автора «шепот», то тут же явится и «робкое дыханье», как скажется «эти бедные селенья», так уж сразу наготове и «эта скудная природа». Но все прощается, все исцеляется, все оправдывается первенствующей в романе любовью героев, которая, оказывается, странно и мучительно связана со всем — историей, революцией, предательством, лагерями, омертвением мира — и которая в конце концов все превозмогает. И ею одной, кажется, по-настоящему и связано все как будто такое известное, и ею неожиданно и ново освещено. |