|
Месяц плывет в кротком акварельном облачке, Поль ждет его на крыльце с книжкой, с веранды падает оранжевый свет, собаки встрепенулись и бегут к калитке.
Ночью на своем чердаке он пил крепчайший чай, курил, писал («Чтоб расчистить поле для Христа, мир должен пройти через нищету и оскудение. Неужто так? Ускорять конец или спасать „остаток“? Нет, это — гибель всего живого — бесчеловечно, сверхчеловечно, душа не принимает. Как примирить языческую материю и христианское ее отрицание. Преображение или Страшный Суд. Или возможен третий путь — вот тайна тайн»). Рассеянно писал, вспоминал: они сидят на сундуке в маленькой провинциальной кухне с печкой, за окном метель, Поль говорит быстро, оживленно: «Господи, как интересно! Я не читала, я даже не слышала о нем» (Розанов). — «Вот поженимся и переедешь ко мне, я достану, а сейчас некогда, не до того»; конечно, не до философии, улыбаются, и она говорит с ужасом: «Неужели я смогу при тебе читать? Вообще что-то делать и думать не только про тебя?» Писал, вспоминал и думал: как она сказала в ответ на его предложение (он подошел к крыльцу и сразу выпалил): «Ты знаешь, Митя, я всегда этого хотела. Но теперь не надо, поздно». — «Как это поздно?» — едва выговорил он, будто вмиг омертвев. «Нет, не поздно, я не то сказала. Но теперь я уверена: ты должен быть свободен». Свобода! Что они, сговорились, что ли?
Что за сон мне приснился, Господи!.. Красное ватное одеяло на диване, надо подойти и посмотреть, кто там лежит, но такой ужас и омерзение от этого одеяла, там тайна (тайна моего недописанного романа), и чье-то лицо мелькнуло в окошке. Надо рассмотреть… надо рассказать Борису Яковлевичу, он на мне диссертацию защитит — или с фрейдистским душком нельзя?.. Тут на меня напало абсолютное отчаяние. Нет, отчаяние — все-таки жизнь, движение, отталкивание. Тоска? Томление — слабо, вяло. Ужас? Тем более жизнь, содрогание души. Мука — в этом слове что-то есть, какая-то запредельная неподвижность. Какая гнусная привычка — непременно назвать неназываемое. А между тем надо что-то сделать, немедленно, иначе с ума сойду. Откинул с головы казенное одеяло, тощее, желтое — уже утро. «Моя» погода за окном: дождь, мощный, сплошной поток, уйти, раствориться, стать каплей, испариться в буддийской Вселенной, но я-то хочу Тебя! Или я уже ничего не хочу? На табуретке сидит Кирилл Мефодьевич, совершенно сухой. Зачем он таскается сюда каждый день (вчера не был, а ведь я ждал), ходит и ходит, вынюхивает, высматривает? Но я молчу, я ничем себя не выдал. Зато Федор и дядя Петя разливаются соловьями — общипанные, обглоданные соловушки, — рассказывают случаи из жизни, и есть кому их послушать.
Вслушался в дядипетин бред, ничего не понял (какой-то костер до небес), я слушал каждый день вместе со странным стариком — но урывками, то и дело проваливаясь в какую-нибудь собственную яму, и все это (случаи и ямы) сплеталось в фантасмагорию, в сюрреалистическую прозу, где рядом поток, костер, кошмар. Но уж лучше дядипетин кошмар, чем мой собственный. Словосочетание Никола-на-Озерках восстановило реализм и осветило всю картинку: они жгли иконы. Костер до неба — какое великолепное жертвоприношение, комсомольцы отгоняют воющих баб от огня, а «главный», из Москвы, говорит: «Теперь вы убедились, что Бога нет». Хотелось бы мне посмотреть на этого «главного», как огонь в ночи играл на лице, на стеклышках пенсне, и бодрил наган, и кто-то невидимый смеялся в кустах над могилами. «Потом, в голод, — скрипел дядя Петя, — говорили: это нам за ту ночку. Вот я и думаю: если Он так отомстил, что полсела вымерло, то разве Он есть?» Тысячелетия думали, ничего не придумали, кроме теодицеи — «оправдания Бога». |