Дрожь омерзения и ужаса охватила Аполлинарию, но она назло себе резко нагнулась и, не глядя на адрес, надорвала бумагу.
«Письмо твое, милый друг мой…»
Может быть, не читать? Опять эта мелочность, эта униженность, просьбы о каких-нибудь ста пятидесяти гульденах, «только никому не говори и не показывай»… Она все-таки глянула на конверт. Ах. Дрезден! Ну, значит, действительно опять деньги. Он что, не понимает, что наличие богатого отца еще не означает наличия денег у нее? Да и сколько же можно?!
Аполлинария почти механически снова пробежала взглядом по строчкам.
«Стало быть, милая, ты ничего не знаешь обо мне…» И знать не хочу. Что может быть нового? «Стенографка моя…» Значит, деньги на стенографку у него все-таки есть, очень мило! «…с добрым и ясным характером…» Да уж, теперь он всю жизнь в любой женщине будет цепляться за доброту, и теперь нарочно пишет о чьей-то доброте ей, как будто бы не он сам, не своими руками…
«Она согласилась, и вот мы обвенчаны…»
Письмо полетело на пол, к зеркальным осколкам. Значит, на доброте женился! На пресной, убогой доброте, которая наверняка и добра-то лишь потому, что ни на что большее не способна!
– О, будь же ты проклят! – вырвалось из стиснутых губ, и морщинка слева стала еще явственней. Сразу стало жарко и нечем дышать. Аполлинария подошла к окну, отворила его. Пыль продолжала плясать свой мертвящий танец, а со стороны Ошары бежала какая-то толстая баба и голосила на всю улицу:
– Ой, батюшки, на Черном-то пруду! Ах, матушка царица небесная!
К ней присоединялись еще какие-то бабы и мужики. Они размахивали руками и топали ногами, окутываясь пылью.
– Как есть, православные, утонула! И с сумочкой! А молоденька-то, молоденька!
На секунду перед Аполлинарией мелькнуло кругловатое юное лицо, но темная вода Черного пруда тут же закрыла его, и Аполлинария медленно осела на подоконник.
Центральный парк культуры и отдыха
– Ну что, хлыстовская богородица, кто кого? – вдруг неуместно вырвалось у него, когда он вылетел на самый верх моста, с которого открывалась панорама, какой не дано больше ни одному городу в мире.
Вскоре машина понеслась по мертвому Каменноостровскому проспекту, и Данила немного успокоился, хотя это понятие не работало никак, когда речь шла о деле, подобном тому, из-за которого он сейчас мчался в парк. Успокоение было не его стихией.
Разумеется, закончивший филфак и считавший историю своей настоящей жизнью, Данила не мог не знать о роковой любовнице Достоевского. Но, поскольку ему всегда ближе было мировоззрение Толстого, с его олимпийским гедонизмом, он равнодушно прошел мимо Сусловой, как проходил мимо Ризнич, Панаевой, Симон-Деманш и тому подобных дам. Однако, перебравшись в дом Штакеншнейдера и посвятив немало времени его семье, он наткнулся в дневниках своей любимой Елены Андреевны на короткую, но на удивление емкую характеристику этой девицы. Вернее, сперва его поразила не сама характеристика, а то, что стояло за ней, в общественном, так сказать, смысле. Данила, несмотря на свою внешне беспорядочную и даже во многом непорядочную жизнь, обладал если не блестящим умом, то, во всяком случае, – острым ощущением времени, что порой бывает полезней многого другого. И, глядя с чуть отстраненным любопытством на эту «расшатавшуюся» неприкаянную молодежь, он каждый раз убеждался в правоте Елены Андреевны: «Она забыла, что желание учиться еще не ученость, что сила воли, сбросившая предрассудки, вдруг ничего не дает… Она – Чацкий, не имеющий соображения».
Прочитав эти строки, Данила, со свойственной ему способностью увлекаться, полез дальше, пытаясь там, среди этих закусивших удила девиц стопятидесятилетней давности, разгадать нынешних, тоже, видимо, окончательно потерявших ориентиры и спутавших понятия. |