Видок, конечно, еще тот. Надо будет еще подправить входную дверь. До сих пор я закрывал ее, немного придерживая, но скоро дерево слегка разбухнет, как прошлым летом. Хорошо, что я такой терпеливый.
Впервые я вошел в хранилище два года назад. До того как попасть туда, я представлял себе нечто священное — храм искусств. Я думал, что, прежде чем благоговейно прикоснуться к коллекции современного искусства, которую государство собирает целых сто лет, там надевают белые перчатки. С 1870 года эксперты по изобразительному искусству, критики, консультанты регулярно объединяются для приобретения того, что составит национальное достояние. На данный момент это шестьдесят тысяч произведений. На самом деле три четверти этих произведений — лучшие — розданы государственным учреждениям, мэриям, общественным организациям, посольствам и прочее. Все они пользуются этим вот уже сто лет, а что же остается?
Пять тысяч вещей, которые никто не хочет брать — даже самый маленький мэр самой последней деревушки, — из боязни насмерть перепугать ими трех своих избирателей. Пять тысяч произведений искусства, позабытых-позаброшенных, никем не любимых, а потому жалких. Картины, скульптуры, гравюры, свернутые в трубку рисунки, предметы декоративно-прикладного искусства и целая куча таинственных хреновин, не поддающихся никакой классификации. Холсты и скульптуры складируются в разных помещениях, и мне всегда особенно нравилось блуждать среди последних. Смешение эпох и стилей превращает их в причудливые пыльные джунгли. В первые дни я часами слонялся по аллеям из статуй многометровой высоты и среди металлических стеллажей, ломящихся от статуэток, прогуливался среди этого сплава всевозможных форм и цветов. Статуя зуава в натуральную величину из потемневшей бронзы смотрит на гигантскую руку с пальцами из красной пластмассы, торчащую неподалеку от тостера, инкрустированного морской галькой. Десятки бюстов и застывших лиц смотрят изо всех углов — от них просто невозможно укрыться. Составленные одна на другую картонные коробки с торчащими оттуда электрическими проводами, медные змеи, спруты с синими присосками, пустые каркасы. Вот в углу мотоцикл на треножнике, в седле — женщина из лакированного дерева. Стол, на котором тарелки и приборы расположены так, словно обедавшие только что сбежали. Какие-то гибриды — полулюди-полумашины — в пестрых тряпках. Скучающий гусар, сидящий перед какой-то зеленой штукой.
Их пять тысяч. Непонятных. Притягательных. Посреди этого сурового изобилия, в этом застенке истории искусств мне впервые пришли в голову две-три мыслишки относительно возвышенного и смехотворного. Того, что остается и о чем предпочитают скорее забыть. Того, чему годы нипочем и что устаревает меньше чем через десять лет.
Живых тут всего двое. Веро и Никола, затерявшиеся в огромном зале, переоборудованном в офис, у самого входа в складские помещения, Вот уже много лет Веро проводит светлое время своей жизни, ведя учет тому, что находится внутри, но главным образом, тому, что остается «снаружи», как она говорит, — пятидесяти пяти тысячам произведений, разбросанных по всей планете. Теоретически все должно быть занесено в списки, но как только она раскрывает такой список, составленный до 1914 года, он рассыпается в прах. В Министерстве создан отдел информатики для занесения всего этого в компьютер, но пока приходится разбираться с архивами, и, как говорит Веро, «случаются недостачи». На данном этапе компьютер — это Никола. За десять лет работы он стал ходячей памятью хранилища. Его душой. Он может с десяти шагов узнать какой-нибудь эстамп и сказать, где находится бюст Виктора Гюго, приобретенный в 1934 году, обычно засунутый между бронзовой скульптурой XIX века и кинетической картиной пятьдесят пятого года. Что мне сразу в нем приглянулось, так это тонкое сочетание уважения к материалу и полного неуважения к творчеству вообще. |