Просто у меня возникла ассоциация с похищенной картиной. Чисто визуальная, может быть, что-то в цвете, в движении.
— В движении?
— Да.
— Ты что, издеваешься? В движении! Ты видел, какие тут горы? Это все равно что прийти на блошиный рынок в Сент-Уэн и спросить, не видели ли они случайно вот такую кракелюру.
Знаю, это действительно что-то в этом роде. И я иду на хитрость.
— Да, но ты — это же совсем другой случай. Ты можешь датировать картину по количеству слоев пыли на ней, ты способен определить степень пожелтения гравюры, ты единственный, кто может отличить скульптуру Кайаве от сталагмита.
Он нехотя улыбается.
— Ага, ага, а ты единственный, кто способен наговорить столько глупостей сразу. Ладно, я подумаю о твоей хреновине. Телефон тот же?
— Да. И потом, я хотел сказать… Все это касается только меня… То есть, понимаешь… это очень личное… и чем меньше народу об этом знает, тем лучше.
— Не напрягайся. Ты не хочешь, чтобы я трепался об этом, так? Даже с Веро? Но, мой мальчик, неужели ты думаешь, что твое желтое дерьмо интересно кому-то еще?..
«Опыт № 30» и его прорастающий шпиль. У меня такое впечатление, что я и сам, вместе с ним, совершаю это немыслимое усилие. Распаковывая ее, я рассмотрел ее лучше, чем остальные — такие безнадежно черные, но потом перешел к следующей, и вскоре все они пополнили пыльные и безымянные нагромождения на складе моей памяти. В моем хранилище. Мою бесполезную коллекцию. Я ни о чем не подозревал тогда, но теперь я знаю, что шпиль этот изображен в момент зарождения, стоило только получше к нему присмотреться. Создается странное впечатление: думаешь, что с того самого дня, когда Моран наметил его несколькими мазками, он только и делает, что растет. Сколько надо было работать, чтобы изобразить этот напор? Я лично думаю, что очень мало. Раз плюнуть. Может быть, я ошибаюсь, и специалист, умеющий оценить настоящий труд, сказал бы, что на это понадобилось несколько недель. В то же время, если оставить в стороне все эти вопросы, я отказываюсь думать, что прошел мимо огромного количества вещей, там, в галерее, что часами корпел, стараясь представить как можно выгоднее произведения, не подозревая, что каждое из них обладает своей истинной, вполне конкретной ценностью.
Я предпочитал думать о той жизни — моей настоящей жизни, — которая начиналась после шести вечера. Там все было понятно — и необходимые часы работы, и сто способов выиграть очко. Вообще-то их всего два или три на тысячу способов проиграть. И в этих двух случаях часто приходится выбирать между красотой и техникой, и выбор этот зависит от твоего настроения, общего счета или наличия зрителей. Очень я любил их «ура» и «браво».
Письмо родителям.
Как сказать тем, кто дал тебе две руки, что у тебя теперь на одну меньше? Я не могу даже представить себе взгляд, с каким мама будет читать эти строчки. Она почувствовала себя спокойнее, когда я объявил, что нашел наконец постоянную работу в галерее. Ей не нравилось, что я болтаюсь с ее старшим братом в кафе, где играют в бильярд. Отцу, вечно занятому своими великими текстами, на это было наплевать. Всю жизнь он пытался передать свою любовь к языку более или менее увлеченным студентам.
Мне хотелось бы избежать в этом письме слишком сложных слов. Вообще слов. Сказать обо всем, ничего не написав. Слово «ампутировали» звучит как удар кинжала. «Инвалид», «безрукий», «начисто отсекла» — эти слова, как и многие другие, вообще под запретом. На самом деле, будь у меня талант и средства, мне бы следовало написать это письмо маслом. Только живописью можно выразить то, что неподвластно слову. Простой рисунок мог бы избавить меня от необходимости сочинения целой поэмы, которая в конце концов наверняка окажется сплошным враньем. |