|
Я вскочил и кинулся ближе: женщина, казалось мне, была живая; ее жгучие черные глаза лукаво смотрели на меня; свежестью дышала ее смуглая кожа; полураскрытый рот весело улыбался. В ее черных, как смоль, роскошных волосах красовались белые лилии, переплетенные одной прядью косы; а другая прядь, полурасплетенная, падала на цветы и широкие листья, окружавшие высокую грудь и пышные плечи красавицы, полускрытые в воде. Рука ее, строгой формы, тянулась сорвать еще цветов, и на ней висели зеленые тонкие травы. Отделка была необыкновенно тонка и изящна. Я повернулся с намерением обнять художника; но я не узнал его: ничтожное и жалкое лицо его одушевилось, глаза блестели, он стоял прямо и гордо смотрел на картину. Я долго любовался художником и его произведением.
– Боже! как хороша! – воскликнул я, все более и более увлекаясь смуглой женщиной.
– Не правда ли? – с гордостью подхватил портретист. – Посмотрите, – продолжал он, – волосы, волосы-то!.. а глаза!.. улыбка… а руки? Я уж потом никогда не встречал такой руки!
– Так, значит, это не фантазия ваша? – спросил я с живостью. – Я рад, впрочем, что в действительности существуют такие женщины. Только мне кажется, – прибавил я, намекая на страшно лукавое выражение красавицы, – что они хороши для портрета, а не для жизни.
Портретист не слушал меня; он страшно изменился в лице, сложил руки на груди и с каким-то благоговением смотрел на смуглую женщину. И вдруг он закрыл лицо руками, пошатнулся и с глухим рыданием кинулся на диван.
Во всю жизнь я раз только слышал такие раздирающие рыдания; они были тихи, но так и хватали за душу. Что мне было делать? Утешать я не мог: я ничего не знал; да и правду сказать, чем станешь утешать человека, когда каждый его стон заключает в себе столько жалобы, столько страдания, что все сокровища мира, кажется, не в состоянии искупить их? Я постоял, постоял, снял с мольберта картину, поставил ее на прежнее место и вышел из комнаты.
На другой день я посылал за портретистом, но он не явился, сказавшись больным.
От моего полового балагура я узнал, что хозяйка Душникова, мещанка Шипилова, была женщина жадная, обижала портретиста, брала с него страшные расписки и держала его в руках. Лакей намекнул мне о близких отношениях ее к портретисту.
Дня через три портретист зашел ко мне. Я был очень рад его посещению и употреблял все усилия уничтожить в нем застенчивость… Совестно сознаться, но вино было единственное средство заставить его говорить свободно. Он описал мне свое жалкое положение, и я узнал, между прочим, что его считают самым дурным портретистом именно за сходство, которое не нравилось дамам. "Что за живописец, который не умеет прикрасить!" – говорили они. Я сказал ему, что был в гостях у хозяина гостиницы, передал ему рассказ купца о дочери и просил сказать мне откровенно, знает ли он, где она. Портретист божился, что он ее не видал с той поры, как отец отправил его в Москву. Я стал бродить с ним по городу, бывал даже на гуляньях, что немало сделало шуму в городе. Чего, чего обо мне не толковали! Наконец решили общим голосом, что я потому с ним связался, что имею тоже слабость к вину. Меня тешили эти сплетни, я радовался, что хоть на минуту оживил город: многие из городских сплетников шмыгали около гостиницы, чтоб увидать меня и на целый день запастись материалом для своего языка. А когда я появлялся с портретистом на гуляньи, мимо нас толпами ходили дамы и кавалеры и лорнировали нас, перешептываясь.
Раз портретист, выпив стакана три пуншу, сделался очень развязен.
– Ну, расскажите мне, пожалуйста, как вы воспитывались? – сказал я ему.
Он усмехнулся и так начал свой рассказ:
"Да что вам рассказать? Ну, вот: отец мой был мещанин, очень честный и умный, но ему ничто не удавалось: видно, мелкая торговля не того требует. |