«И за что я ее еще томлю-то? – думал между тем Курбский. – Ведь она, голубушка, в самом деле верит, что и у меня-то это одно на уме, что сам Господь свел нас с нею… Надо открыться ей…»
Глубоко переведя дух, он попросил запорожца оставить его, Курбского, наедине с Марусей.
– Давно бы так, – одобрил Данило и от удовольствия крякнул. – Столкуйтесь, милые, как быть следует, не чинитесь, а я тем временем в балку сбегаю: в горле что-то пересохло.
Они остались одни. Как бы для защиты и опоры, Маруся обхватила рукою белый ствол осенявшей их березы и безмолвствовала. Но Курбский видел, что девушка вся, как лист, трепетала. А он готовит ей еще такой нежданный удар…
– Прости ты меня, Марья Гордеевна, – начал он, и в голосе его слышалось искреннее сокрушение раскаянного грешника. – Я много, много виноват перед тобою. Сейчас вот Данило говорил тут, что пора мне тоже закон принять. А я-то… его уже принял…
Точно не смея понять, Маруся, бледная как смерть, уставилась на него расширенными от ужаса глазами. Вдруг ей стало ясно, что он для нее безвозвратно потерян, и что сама она словно стоит над бездною…
– Владыка многомилостивый… – пробормотала она. Свет помутился в очах ее, и она бессильно прислонилась головой к стволу дерева.
– Женившись, не разженишься, – продолжал тихо Курбский. – Третий год я уже поженен, хоть и не по своему выбору, не по своей воле. Поведаю тебе все, как было.
И без утайки поведал он, как подростком еще бежал из дома родительского с Литвы на Русь, и как угодил тут в челядинцы к князю Рубцу-Масальскому.
– Была же в дворне княжеской вдовушка одна… Раиса… – рассказывал он далее, и по звуку голоса его слышно было, как тяжело было ему произнести это имя, – не из самых уже молодых: лет под тридцать; но из себя все еще красавица… Многие по крайности так находили. С виду будто цыганка: кожей смуглая, волоса как смоль, а глаза огневые, палящие. Этими-то глазами, а паче того речью ласковою безбожница всю дворню мужскую, можно сказать, заворожила. Подрос я – и меня тоже не обошла тут, наметила. По самому мне, скажу по совести, такие не любы. «А хочешь, Михайло, женю тебя на себе?» – говорила она мне смеючись. «Жени!» – говорю и сам тоже смеюсь. Смех смехом, а женила! Случись праздник. Был грех, дал я споить себя хмельной брагой. Подсыпали, нет ли, в брагу мне какого еще зелья – сказать не умею. Словно сквозь сон помнится только, как везут меня с Раисой в церковь, как ведет нас поп вокруг аналоя… А на другое утро пробудился уже окрученным законным мужем Раисы! Больше всех смеялись сам старый князь с княгинею. И прежде-то сердце мое не лежало к Раисе, а теперь, как привязала она меня к себе воровски, насильно, – просто не глядел бы на обманщицу!.. Вестимо, что и я ей тут скоро опостылел. Выжил я год с ней, еще полгода, – сил моих долее не стало; крадучись, ушел я от нее в лес дремучий… О сю пору, окроме тебя, Марья Гордеевна, ни единая душа не слышала о моем позоре…
Маруся, припав к дереву, стояла неподвижно, как окаменелая. Только из-под опущенных ресниц ее тихо капали слеза за слезой. Теперь она, наконец, подняла голову и сквозь слезы взглянула на рассказчика.
– И с тех самых пор ты, значит, так и не видел ее?
– Нет… Бог с нею!
– Ах, князь Михайло Андреич! Как ни есть, она все же жена тебе перед людьми и перед Богом; что она-то тебя крепко любила, как жене должно, из твоих же слов видно. |