Изменить размер шрифта - +
Он провел рукою по разгоряченному лицу, встряхнул кудрями, как бы отгоняя рой темных дум, и, переведя дух, промолвил:

 

– Не ужился, да, а почему – не все ли едино? Пусть это останется тайной и для тебя, государь, не погневись на том! Не нуди меня! Была тут, каюсь, и моя тоже вина, а того паче насилье надо мною. Без ножа голову сняли… И не стерпел, тайком ушел… в темный бор…

 

– К татям-разбойникам?

 

– Это тебе, государь, также Юшка выдал? Попал я, точно, в шайку – не по своей охоте, нет: окружили меня с кистенями, рогатинами, стал было отбиваться. Но тут, глядь – Юшка подвернулся: «А, – говорит, – старый друг и приятель! Не троньте его, братцы: отвечаю вам за него». Как сам он угодил к ним – не ведаю. Была же то хоть голытьба, людишки последние, да судя по человечеству, все же христиане православные: от лютого голодамора из деревень своих на придорожный промысел пошли. От голода и человек хищным зверем обернется! Но скажу по совести: не были то заправские изверги, кровопийцы: задаром, для потехи одной, никого не губили. А коли сгоряча, в рукопашной, иной раз кого, случалось, и покалечат, то после ни мало не возбраняли мне ходить за ним, поставить на ноги и выпроводить на большую дорогу.

 

– То-то вот Юшка корил мне тебя в малодушии, – сказал царевич, – «… никого-де толком не пристрелил, не прирезал».

 

– В этом он не оболгал меня, – подтвердил Курбский, открыто глядя в глаза царевичу, – если я прожил в шайке целые полгода, то лишь за тем, чтобы не дать им попусту кого пристрелить, прирезать. И этого-то Юшка простить мне никак не мог, особливо того, что я из-под его собственного ножа старика-еврея вызволил. В Вильне, как сведал я тогда от самого него же, от Юшки, надо мною вечную банницию[5 - Банниция – изгнание из края и лишение всех гражданских прав; баннит – подвергшийся банниции.] изрекли; ждать от меня ему впереди было нечего, и не скрывал он уже своей злобы на меня, не задумался бы, пожалуй, самого меня ножом пырнуть, кабы не побаивался меня да товарищей. Но тайным наговором своим он успел-таки натравить их на меня: стали они коситься, стали меня боярчонком звать, что не только черной работой их – разбоем гнушаюся, но и дуван дуванить с ними брезгаю. Невмоготу стало мне с ними; поговорил я по душе с атаманом нашим: «Так и так, мол, не житье мне с вами, братцы; отпустите, Бога ради, на все четыре стороны…»

 

– И отпустили они тебя?

 

– Отпустили, но взяли зарок со страшным заклятьем – никого не выдавать, да и самому им на Руси отнюдь уже не попадаться. Дал мне атаман еще на прощанье ружьишко немудрящее, дал пороху да свинцу: «Уходи, мол, братец, только подалей, за рубеж, что ли». И ушел я за рубеж, на Волынь; благо, язык здешний знал; прожил полещуком, почитай, год целый…

 

– Покамест со мной не повстречался? – подхватил царевич. – Но отныне, с сего же дня, ты будешь для всех тем, чем тебе Господь быть судил, – князем Курбским.

 

– Твоя воля, государь! Но ты слышал сейчас, что я – баннит, что я уже не Курбский, а просто Михайло Безродный. Дозволь же мне, как особую милость, быть по-прежнему гайдуком при тебе.

 

– Нет, друг мой, не дело ты говоришь, – решительно сказал царевич, кладя на плечо ему руку. – Был ты баннитом, положим; но для меня король Сигизмунд, увидишь, банницию с тебя снимет. Все же здесь уже знают, что ты Курбский; мне самому нужен тоже близкий человек родовитый: тебя в очах их озаряет мой царский сан; от твоего княжеского сана также точно и сам я ярче свечусь.

Быстрый переход