— Жанна, ну проявите же добрую волю. От вас требуют только одного — правды. Предположим на минуту, что вы неповинны в этом преступлении, в колдовстве, но по крайней мере ваша мать была колдуньей?
— Не знаю, — проговорила Жанна, опустив голову.
— Но ваша мать во всем призналась, в том, что наводила порчу, летала на шабаш, травила людей.
— Она не хотела защищаться. Мне кажется, — с некоторым колебанием в голосе возразила Жанна, и ее лицо смягчилось, — мне кажется, она желала смерти.
— Да кто вам поверит! Ну хорошо, пусть она желала смерти. Но для этого дать себя обвинить в самых ужасных преступлениях? Можно ли решиться на то, чтобы тебя проклинала вся деревня, чтобы тебя обзывали самыми отвратительными словами, можно ли сознаться в самых гнусных проступках, только потому что желаешь смерти? Разве нет других способов умереть?
На память ему пришли Сократ, Петроний. Хотя от женщины вряд ли можно ожидать…
— Мне кажется, — сказала Жанна, — она уже была мертвой…
— Уже мертвой, к моменту ареста?
— Нет, значительно раньше.
Это становилось интересным. Некоторые богословы, причем из самых сведущих, утверждают, что колдуньи отправляются на шабаш не телесно, а в духе (существует не одно свидетельство, когда колдунья всю ночь спала под наблюдением, а утром признавалась, что улетала в дальние края и участвовала в ритуальном поклонении козлу). Не могло ли так случиться, что дух этой женщины, привыкший покидать тело, окончательно оставил его до того, как колдунью подвергли наказанию?
— Объясните подробнее.
Что Жанна могла объяснить? Она и говорила, словно во сне. От жары в комнате (и это после тюремной сырости), от спокойного вида чинившего перед ней перья невысокого человечка она временами теряла чувство реальности. Иногда к ней возвращалась ясность мысли, хитроумие, но в другие минуты она, казалось, уносилась за пределы мира, во вневременное пространство, втягивалась в спор, который ведется испокон веков и который никогда не закончится. Однако как бы в тумане она осознавала, что могла бы увлечь за собой и этого сидевшего рядом человека, чье прерывистое дыхание доносилось до ее слуха (у него, очевидно, было больное сердце или больные легкие, и он страдал от удушья, типичной болезни людей нервных, которую знахарка умеет распознать). Она цеплялась за эту надежду, как, утопая, цеплялась бы за другого человека, думая про себя (а именно такое Жанна вполне могла бы подумать): «Я утону не одна».
— Но ваша мать… Она защитила вас перед судом, сказала, что вы ничего не знали про ее темные дела. Значит, не все в ней умерло. Она была вам хорошей матерью.
Хорошей матерью… Можно ли назвать Мари хорошей матерью? Легкую, воздушную, кроткую, безучастную, прекрасную, холодную, чистую Мари… Когда думаешь о ней, напрашиваются сравнения только с чем-нибудь из окружающей нас природы. Холодная, как родник, к которому приходят зачерпнуть воды, ускользающая, подобно реке, легкая, словно цветочная пыльца, которая безучастно покрывает все вокруг, неуловимая, будто теплый весенний ветерок, который приносит с собой еле заметный нездешний запах, пробуждающий грусть подобно воспоминанию о чем-то случившимся с тобой еще до рождения, о чем-то никогда не бывшем… Мари никогда не гневалась, не бранилась. На сварливую Жаннину бабку она смотрела, как упрямый ребенок на какую-нибудь диковинку, как смотрят на неизвестное животное или даже на неведомое причудливое растение, о котором, отходя, тут же забывают. Никогда от Мари не слышали слова упрека или осуждения. Приходили ли к ней за снадобьем, сделанным по древнему рецепту, за сильным снотворным или за фигуркой, чтобы накликать порчу, приносили ли гвозди с кладбища для снятия заклятий или обрезки ногтей для их наложения, она всегда глядела все тем же взором, означавшим: «Вот, значит, чего он хочет, чего стоит…» Мари делалась передаточным звеном, инструментом. |