Изменить размер шрифта - +
Его отвращение не переходило в жалость, хотя он немного ее знал. Нет, ему было все равно. На костре она умрет или от пыток — велика важность! Впрочем, он был почти уверен, что она умрет от его рук, ведь он давно уже не умел дозировать страдание, как его в свое время учили, да и не видел в этом прока. Признания, допросы — все это происходило в ином мире и никак его не касалось. Его дело убивать, он и убивал. Большего с него требовать не резон. «Привет, Жанна», — сказал он все же, когда ее привели. Она всегда разговаривала с ним учтивым тоном, почему он должен поступать иначе? Впрочем, у него всегда было чувство, что она рано или поздно попадет в его руки. Женщина пришла неизвестно откуда да еще с такой красивой девочкой — в результате в деревне возникают осложнения и приходится обращаться к палачу, чтобы с ними покончить. Возможно, и она это знала, как преследуемая дичь знает, что ее в конце концов разорвут собаки, но бежит, потому что так ей написано на роду? Может, поэтому она с ним здоровалась? Как здоровались с ним парни, уходившие в леса, часто красавцы, самые сильные, самые смешливые — ни дать ни взять зайцы с лоснящейся кожей, сверкающим взглядом, а потом в охотничьей сумке или на виселице куда все девается: мешанина из перьев и шерсти, выцветшей, выброшенной и убогое, дряблое, раскачивающееся на веревке тело. При мысли об этом палач испытывал грусть, некое чувство — не жалости, не сожаления, скорее поэтическое, как у охотника, когда он берет еще теплого зайца за уши и некоторое время его разглядывает, удивляясь, что так легко угасло сверкающее пламя жизни… Но разглядывает недолго, после чего бросает тушку в охотничью сумку и снова принимается за охоту. И он, палач, наблюдая за смертью браконьеров, с некой изящной грустью пожимал плечами и затягивал петлю для ближнего, просовывающего туда голову. Так, хотя приговор еще не вынесен, поленья для Жанны он уже припас загодя, ведь на это нужно время, а не успей он потом, опять его нарекут неумехой. «Привет, Жанна». То же самое он скажет и в день ее казни. Не тая злобы, не чувствуя отвращения. Все эти россказни про колдовство, как и про браконьеров, его не касаются. Ему эта женщина ничего не сделала.

— Значит, ты меня будешь пытать, — сказала она.

— Без этого нельзя, — сказал он с некоторой досадой (с этими женщинами держи ухо востро, и потом он опасался, что с Жанной не оберешься неприятностей. Был у него помощник, сын ризничего, он был очень силен, но и простоват, потому его и выбрали, но все-таки он ребенок и как бы не растерялся).

— А если я во всем сознаюсь?

— Так будет лучше. Намного лучше. А то для меня разницы нет — женщина, не женщина. Во мне все заскорузло… Если ты сознаешься, я проверну дело как надо, устрою большое пламя, сам встану сзади с кожаным шнуром и как только задымит, задушу тебя, никто и не заметит, так что отделаешься быстро.

— И все будут довольны, — злобно выдохнула она.

— А почему бы и нет?

Действительно, почему. Вот и стражник сердится, он хотел бы пойти поесть, в замке кормят уже не так сытно, а между тем ему слышно, как вверху, на кухне хлопочут…

— Ну вы идете?

Стражник говорил «вы». В его сознании они были как бы соединены. Колдунья, палач — одна компания. Лучше поменьше с ними обоими иметь дело. Сам он из Сен-Квентена, крестьян этих не знал. Пусть уж они сами между собой разбираются.

— Вообще-то я хотел перекусить.

— И перекусите, — подхватил палач. Ему тоже хотелось избавиться от стражника, ведь тот, должно быть, насмотрелся на пытки в других городах. Если стражник примется высматривать да наводить критику, он растеряется — палач себя знал хорошо — и переборщит, и Жанна того… Опять над ним будут смеяться.

Быстрый переход