Движет мною стремление проанализировать сделку с дьяволом. Мне надо, чтобы эта женщина добровольно ее признала. Признание явится спасением для нее и для остальных. Оправдать можно все. Все ли? Толченое стекло, в котором медленно раздавливают пальцы обвиняемой? Лестницу, на которой ее тело растягивают так, что трещат, а иногда, если палач неуклюж, и ломаются кости? Жгуты, поджаривающие плоть, которая от этого пахнет, как обычное жаркое, вполне аппетитно? Дыбу, которая вырывает члены? Испанский сапожок? Наручники? Да, все. Все. Из этого горнила выходит правда. Что тут удивительного? Колдун избрал жизнь, здешний мир. Тело — его единственное достояние, поскольку душу он уже потерял. Значит, на это достояние и следует посягать. Только душа дает силы сопротивляться. Так что невиновность проявится сама. Конечно, не без мучений. Но разве все мы не мучаемся? (Мы — имеются в виду те, кто не является обвиняемым и не рискует им стать, поскольку явно сделал выбор.) Остается виновный наполовину. (Как укрепилась его способность к рассуждению! Временная власть над ним колдуньи иссякает, ее пагубное влияние ослабевает.) Итак, виновный наполовину тот, кто колеблется, кто бредет по той самой полосе между невинностью и виновностью, существование которой приходится признать, тот, кто не сделал выбор, кто — пора произнести это вслух — не принадлежит ни к какому лагерю, ни к какому обществу. Этот приносится в жертву. Он должен быть принесен в жертву. Это его так опрометчиво защищает Жан Вир, приводя доводы в пользу полубезумных, отбросов общества, бродячих цыганок, нищенок, душевнобольных, которых он называет «невинными». Невинность — совсем другое! Невинность — это то, что определяет себя, выбирает себя, провозглашает себя невинностью. Остальное — это…
А Жюльетта?
Жюльетта, родись она в бедной цыганской семье, Жюльетта, брошенная на краю канавы, Жюльетта-сирота — разве не составила бы она часть тех отбросов, гибель которых необходима? Отчего так получается, что все рассуждения всегда выводят на одну и ту же прогалину, на одно и то же пересечение дорог, отчего это выходит, что все объясняется и успокаивается лишь принесением в жертву Жюльетты, подобно тому как множество тропок ведет на Голгофу? И как он мог сжалиться над упрямой, озлобленной старой женщиной, когда ему нужно мысленно пожертвовать собственным ребенком? Дыба, испанский сапожок — разве это худшее мучение? И если дочь этой женщины умрет или продаст душу — неважно, — разве она тем самым не расплатится, как расплачивается он сам, и расплачивается ежеминутно. Агнец. Но не Божий Агнец, а Агнец увенчанный, обещающий Воскресение, в которое так трудно поверить. Агнец Исаак, жертвенность, доведенная до конца, без ангелов, без венца. Выпитая землей, засосанная землей черная кровь, которая уже не выступит вновь. Как там поется в этой колыбельной (Бог знает, где ему довелось ее слышать): «А на месте ее казни дивный вырос апельсин…»
Теперь уже и колыбельные. Куда его занесло? Быть может, нехитрая песенка, всплывшая из неведомых глубин памяти, — это знак? Душещипательная история о какой-то безвестной святой, обезглавленной жестоким отцом, порождение наивных народных верований — причем она тут? «Дивный вырос апельсин…» На крови скромной святой, которой, возможно, и не было, должно вырасти дерево, чтобы ребенок успокоился. Но жизнь далека от спокойствия, и это дерево с чудесными плодами — не от мира сего. Только и растут что ядовитые растения, семенами для которых служат трупы повешенных, как эта мандрагора с таинственными свойствами. Только дьявол вмешивается таким образом в дела мира сего. Господь далеко, далеко, и плоды Древа Жизни недостижимы… Так же медленно, как тонет в морской пучине какой-нибудь предмет, спящий погружается во все более глубокие пласты печали и сомнения. Только зло с его простотой способно вернуть ему веру детства, о которой у него сохранялись ностальгические воспоминания. |