Она устремлялась к нему, умоляла о помощи, любила; не сдерживаясь больше, с удивительным облегчением она вновь схватила его руку, они были одни, он освободит ее… Пуаро слушал и не понимал.
Им никогда не суждено было найти общий язык, а их чувствам — совпасть, и все решил этот миг. Пуаро нужно было вымолвить лишь слово, чтобы на самом деле освободить Элизабет, и он бы вымолвил, если бы любил ее больше или не любил вовсе. Однако так получилось, что только в эту минуту он начал осознавать, лишь частично признавать, смутно предвидеть действительное положение вещей; он только вступал в тот неблагодарный период любви, когда порыв инстинкта уже угас, а духовное предвосхищение еще не родилось. Пуаро не почувствовал движения ее руки, не увидел тревоги, а слова, сказанные Элизабет из стыдливости, из растерянности («Вас нельзя было бы заподозрить…»), воспринял, как обиду.
В конце концов он мужчина. Врач не священник, хотя Элизабет и намеревалась низвести его до этой роли. Друг? Пусть друг, но только потому, что он сам этого хотел. Он не занимал ни такого высокого, ни такого низкого положения, чтобы ему не было позволено строить кое-какие расчеты. Почему Пуаро, как и другим, не быть чувствительным к ее прелестям, к ее женской стати? Почему бы ему не возжелать ее руки? Или она находила Пуаро таким уродом, таким неисправимым простолюдином, что считала его выше (ниже) всяких подозрений? Он забывал о своем уважении к Элизабет, ставя ее на одну доску с другими женщинами, готовыми его оттолкнуть (слишком гордый, чтобы рискнуть, Пуаро без всякой видимой причины оправдывал себя подобным предположением). Даже доверие, которое Элизабет к нему питала, он почитал теперь за оскорбление. Только ему Элизабет позволяла держать ее руку в своей, значит, считала его ниже других. Даже то, что Элизабет принимает его без свидетелей, несмотря на заботу о своей репутации и целомудрие, из-за которого один только взгляд, банальный комплимент приводит ее в смятение… Другой увидел бы в этом лестное для себя отличие, — женскую хитрость. Однако Пуаро обретал веру в Элизабет лишь для того, чтобы предстать в неблагоприятном свете в своих же глазах, ведь на хитрость Элизабет была неспособна. Следовательно, либо она его любила, либо презирала. В первый момент Пуаро решил, что презирала, и произнес с щемящим сердцем:
— Уберите руку. Если сюда войдут…
Элизабет посмотрела на него кротким взором, в котором сквозило удивление.
— Марта… дети…
— Но все привыкли…
— Когда был жив ваш муж, это было одно, но теперь…
С жестокой радостью он видел, как в ее печальном взгляде забрезжило понимание.
— Я не хотел бы вас компрометировать.
— Кому пришло бы в голову… — слабо возразила она.
— Кому? Да любому! Или я хуже других? Разве я чудовище, старик, лакей? Или вы монахиня? Вы молоды, прекрасны, свободны. Будет вполне естественно, если люди подумают…
— Нет, — простонала Элизабет.
— И кто вам сказал, что я сам…
Он еле успел подскочить. Ей стало дурно.
Шарль потрясен, его самолюбие в высшей степени удовлетворено. Он, смирившийся с тем, что никогда не полюбит и никто не полюбит его, покорил такое гордое, чистое сердце. Никаких угрызений совести из-за нанесенной раны: разве не таково неизбежное начало любви? Только крайнее удивление, изумление. И как он раньше не догадался? Гордыня помешала ему разобраться в своих чувствах, смирение — в чувствах Элизабет. Теперь же гордыня и смирение преображаются в победное ликование. Разве минуту назад Элизабет как ни в чем не бывало не насмехалась, не шутила над семейством Бюффе, над председателем суда с их претензиями? А стоило ему сказать слово, и какая перемена, какое волнение… Пуаро словно в единое мгновение забыл, что прежде знал об Элизабет и что это волнение не только для него лестно, но и опасно. |