– Чтобы судить об искусстве, мало знать анатомию или законы спектра. Надо иметь еще хотя бы вкус.
– Где уж нам, дуракам, чай пить!
Полушкин отвернулся и демонстративно замолчал. Нина тоже молчала, – видно, растерялась от неожиданного оборота в споре. Наступила неловкая минута.
– А вы не пробовали арбузы с медом? – наконец спросила меня Нина. – Ананас напоминают… Стасик очень любит.
Я вопросительно посмотрел на нее. И вдруг она смутилась – то ли от неуместности сказанного, то ли от чего другого. Мне почему-то стало жаль ее. Так и не ответив ей ничего, я распрощался и ушел.
Живу я по-прежнему в просторной ольгинской избе; ем прямо из котла уху да кашу, запиваю обед мутно-желтой медовухой, сплю на полу на медвежьих шкурах. Вся мебель в избе состоит из двух скамеек и стола да еще деревянной кровати, стоящей в простенке за печкой. На кровати и днем и ночью лежит дед Николай, тугой на уши, и, видать, оттого крайне немногословный. Лежит он в шубе, в валенках и в малахае. Впрочем, иногда он встает, проходит на крыльцо и греется на солнышке, не снимая ни шубы, ни малахая. Он подолгу смотрит в одну точку, тихо шевелит губами, и мне порой кажется, что он шепчет старые длинные молитвы. В такой позе он совершенно недвижим, и я часто делаю с него наброски. Не раз я просил его снять малахай и шубу.
– А зачем? Шуба-то при мне дух удерживает… – возражал он с расстановкой, словно боясь выпустить из себя этого живого духа.
Сам Ольгин располагается в конторе лесничества, такой же просторной и голой избе, стоящей неподалеку. В отличие от отца, он разговорчив и любопытен. По вечерам, когда мы с ним варим на костре неизменную уху из ленка или хариуса, он любит пофилософствовать. В его рассуждениях о тайге есть что-то унаследованное от старых поверий лесовиков. Лес ему заменял и семью, и друзей, и жилье.
– Врос я в тайгу, – говаривал он часто, мечтательно вглядываясь в темные чащобы. – Меня отсюда ничем не выдернешь, разве что подрубить можно… Да и то корни в земле останутся.
В такие минуты его синие, как лесной воздух, глаза наполнялись светлой задумчивой грустью; глядя на них, я вспоминаю врубелевского Пана.
Однажды, подавшись ко мне, он произнес со значительным выражением:
– Она, тайга-то матушка, свою душу имеет, да не каждому открывает ее. Любить надо.
– А наука? – возразил я.
– Что наука? Наука без любви – что посох слепому: пройти пройдешь, а ничего не увидишь.
Широкоплечий, высокий, в синей косоворотке, ладно облегавшей его костистую фигуру, он выглядел молодцевато для своих шестидесяти лет. Бороду он брил, оставляя короткие, чуть седеющие усы. В эту глухую сторону мало находится образованных охотников на лесничество, и поэтому его, бывшего лесника, подучившегося на курсах, назначили лесничим. Свое лесное хозяйство в полтора миллиона гектаров он исходил вдоль и поперек, он сжился с лесом, и от него самого веет этой неизбывной лесной силой.
Каждый вечер он спрашивал меня одно и то же:
– Видались с учеными-то?
– Видался.
– Ну и как?
– Вареньем угощали.
– Кто ж, сама, поди?
– Она.
– Обходительная дамочка.
В один из таких вечеров мы сидели у костра, возле самой избы. Перед нами на «козелке» висел прокопченный котел, похожий на большой булыжник. В двадцати шагах от нас лесная опушка. Оттуда из-за могучего кедра выглядывал амбарушко на сваях, называемый по-удэгейски – цзали. Солнце еще цеплялось за макушки кедров и ясеней. Легкий синеватый парок поднимался от сочной лесной поросли. Вечерние тени подползали к нам все ближе от опушки и волокли за собой горьковатый запах коры бархатного дерева и острый, свежий дух грибной сырости. |