|
Во всяком случае, она сама — сейчас ведь речь о ней самой — не могла и думать, чтобы содействовать ему, разве только в смысле сохранения их обоюдной чести. Она не из тех молодых девиц, которых можно куда-то впутать, она и пальцем не шевельнет против Моны. В ней сидело что-то такое, что заставило бы ее вечно корчиться от стыда, если бы своим счастьем она была обязана интриганству. Она считала для себя верхом вульгарности «отодвинуть» дщерь Бригстоков, дабы самой занять ее место; и даже если просто отойти в сторону, у нее не будет полной уверенности в том, что она до конца честна перед собой. Остаться честной ей можно, только принося пользу своим ничтожным оплачиваемым присутствием (в этом единственное оправдание); и теперь, окончательно склонившись к геройству, она понимала пользу не иначе как высокий и прекрасный подвиг. Она не была способна ни на какие действия, если не могла испытать хоть какой-то гордости за содеянное; а помочь бедняге Оуэну выйти сухим из воды — чем же тут гордиться? Ни у кого нет права выходить сухим из воды ценой нарушения обета столь сокровенного, столь священного! Могла ли Фледа сомневаться, что их взаимные обещания нерушимы, когда она твердо знала, что всякий данный ею обет только такой и есть? Ежели Мона устроена иначе и ей угодно к подобным клятвам относиться легко, это ее, Монино, личное дело. Любить Оуэна — ведь любила же она его! — и в то же время любить его постольку-поскольку, с условием, что к нему прилагается столько-то столов и стульев, — такого ей, Фледе, не постичь, не стоит и пытаться. Сама же она готова явить иной пример любви к нему — пример, вся красота которого никогда и никому не станет известной. А если бы вдруг и стала, никем не была бы понятой, поскольку всю силу убеждения она намерена употребить на то, чтобы при удачном исходе дела, удержать Оуэна в тенетах той привязанности, которая внезапно зачахла. Даже в горячке своих умствований Фледа все ж не выпускала из виду простую истину: не позволить другу избавиться от женщины, которую он больше не любит, — весьма сомнительный дар великодушия. Ведь если он не разлюбил Мону, тогда что с ним не так? А если разлюбил, вопрошала Фледа, тогда что не так с ней самой, с ее глупым сердцем?
Наша юная леди, дойдя до этой развилки в своем искушении, с неподдельным удовлетворением вывела закон, который тотчас провозгласила: поощрять подобное бессердечие — значит расписаться в лицемерии и низости. Какое ей дело до того, кого он там разлюбил; ей дело только до его доброго нрава и доброго имени. Он по душе ей, каков он есть, но более всего ей в нем по душе эти два его достоинства. Ни жесточайшее отвращение, ни тем паче живейшая симпатия не в силах изменить тот факт — тут речь ведь исключительно о фактах, — что еще вчера его сильные руки, сомкнувшись вокруг замечательно красивой девушки, сжимали ее в объятиях так крепко, как ей вольно было разрешить. Чувства Фледы в этот самый момент являли собой дивную смесь, в которой и Монино разрешение, и Монина красота выступали могучим подспорьем. Сама Фледа красотой не блистала, и все ее «разрешения» — каменные взоры, какие она только что демонстрировала в гостиной; это заметно укрепляло особое чувство торжества, побуждавшее ее к великодушию. Наверное, я не слишком умалю ее великодушие, если обмолвлюсь, что полет его стал возможен просто потому, что в телескоп своей далеко простирающейся мысли Фледа разглядела то, что могло бы принести ей спасение. Мона — вот кто спасет ее; по крайней мере, Мона вполне могла бы. Где-то глубоко в душе у Фледы теплилась надежда, что, даже если ей удастся с успехом выполнить данное Оуэну обещание, нельзя исключать вмешательство случая в виде Мониных самостоятельных действий. Может ведь она, положим, раньше времени потерять терпение, дать волю раздражительности — или чему-то еще, что ею нынче движет, — и сказать или сделать такое, после чего всякое примирение немыслимо. |