Днем и ночью я думал только о ней, даже когда
изменял. Мне казалось, что я наконец освободился от нее, но это не так; иногда, свернув за угол, я внезапно узнаю маленький садик - несколько
деревьев и скамеек,
- где мы когда-то стояли и ссорились, доводя друг друга до исступления дикими сценами ревности. И всегда это происходило в пустынном,
заброшенном месте - на площади Эстрапад или на занюханных и никому не известных улочках возле мечети или авеню Бретей, зияющей, как открытая
могила, где так темно и безлюдно уже в десять часов вечера, что у вас является мысль о самоубийстве или убийстве, о чем-то, что могло бы влить
хоть каплю жизни в эту мертвую тишину. Когда я думаю о том, что она ушла, ушла, вероятно, навсегда, передо мной разверзается пропасть и я падаю,
падаю без конца в бездонное черное пространство. Это хуже, чем слезы, глубже, чем сожаление и боль горя; это та пропасть, в которую был
низвергнут Сатана. Оттуда нет надежды выбраться, там нет ни луча света, ни звука человеческого голоса, ни прикосновения человеческой руки.
Бродя по ночным улицам, тысячи раз я задавал себе вопрос, наступит ли когда-нибудь время, когда она будет опять рядок со мной; все эти
голодные, отчаянные взгляды, которые я бросал на дома и скульптуры, стали теперь невидимой частью этих скульптур и домов, впитавших мою тоску. Я
не могу забыть, как мы бродили вдвоем по этим жалким, бедным улочкам, вобравшим мои мечты и мое вожделение, а она не замечала и не чувствовала
ничего: для нее это были обыкновенные улочки, может быть, более грязные, чем в других городах, но ничем не примечательные. Она не помнила, что
на том углу я наклонился, чтобы поднять оброненную ею шпильку, а на этом - чтобы завязать шнурки на ее туфлях. А я навсегда запомнил место, где
стояла ее нога. И это место сохранится даже тогда, когда все эти соборы превратятся в развалины, а европейская цивилизация навсегда исчезнет с
лица Земли.
Однажды ночью, когда в припадке особенно болезненной тоски и одиночества я шел по улице Ломон, некоторые веши открылись мне с необычайной
ясностью. Было ли это потому, что я вспомнил фразу, сказанную Моной, когда мы стояли на площади Люсьена Эрра, - не знаю. "Почему ты не покажешь
мне тот Париж, - сказала она, - Париж, о котором ты всегда пишешь?" И тут я внезапно ясно понял, что не смог бы никогда раскрыть перед нею тот
Париж, который я изучил так хорошо, Париж, в котором нет арондисманов, Париж, который никогда не существовал вне моего одиночества и моей
голодной тоски по ней. Такой огромный Париж! Целой жизни не хватило бы, чтобы обойти его снова. Этот Париж, ключ к которому - только у меня, не
годится для экскурсий даже с самыми лучшими намерениями;
это Париж, который надо прожить и прочувствовать, каждый день проходя через тысячи утонченных страданий. Париж, который растет внутри вас,
как рак, и будет расти, пока не сожрет вас совсем.
С этими мыслями, шевелящимися в моей голове, точно черви, я шел по улице Муфтар и внезапно припомнил один эпизод из моего прошлого, из того
путеводителя, страницы которого Мона просила меня открыть. Но переплет его был так тяжел, что у меня не хватило сил это сделать. Ни с того ни с
сего - ибо мои мысли были заняты Салавеном, через священные кущи которого я тогда проходил, - итак, ни с того ни с сего мне вдруг вспомнилось,
как однажды я заинтересовался мемориальной доской на пансионе "Орфила", которую видел чуть ли не ежедневно, и, поддавшись внезапному импульсу,
зашел туда и попросил показать мне комнату, где жил Стриндберг. |