|
Ты знаешь, Веруня, я не люблю циников, и меня всегда коробит, когда человек слишком откровенен в том, о чем не принято говорить вслух. Но если даже Филатову я готов простить шумные разглагольствования о всяких «крошках» и «художественных гимнасточках», то откровения Груздева мне неприятны, хотя они не касаются интимных вещей. Как‑то в субботу (ты же помнишь мое правило: спиртное только по субботам, бутылка на троих) ребята за столом разговорились о том, что тянет их в полярные широты. Языки развязались, всякое говорили: Нетудыхата – про деньги, на которые он новую хату батьке поставит, «чтоб на селе красивей не было, из кирпича и под железом», Саша – про нас, своих «клиентов», которых он желает поголовно «ошкерить», и так далее. Груздев же спокойным голосом, каким сообщают погоду, поведал, что с полярной он кончает, так как материал для диссертации он из нее выжал и отныне высокие широты для него подобны жмыху без капли масла. Андрея передернуло, он хотел сказать какую‑то резкость, но удержался, я тоже ничего не сказал, но Груздеву я больше не верю, в крайней ситуации каждый из нас может оказаться для него тем самым жмыхом. С тех пор общение с ним я сознательно ограничил служебными делами; впрочем, на мою холодность он никак не реагирует. Костя Томилин, который знает все на свете, слышал, что у Груздева была какая‑то несчастная любовь, но это мало что для меня меняет. Мне кажется, что если неудачная любовь делает человека хуже, а не лучше, значит, в его душе есть червоточина и участь свою он заслужил; презирать всех людей только за то, что один из них его, отверг, может только ипохондрик с весьма, сомнительными моральными устоями. Куда понятнее Пухов, от которого когда‑то ушла жена и который с трогательной наивностью так комментирует это печальное для него событие: «Наверное, характер у меня нудный, кто со мной уживется?»
Дорогая, беседую с тобой, а на душе скребут кошки. В нашем сегодняшнем положении есть что‑то от детектива с потерянной последней страницей: нервы напряжены, ждешь развязки, а ее нет; где‑то она валяется, найти‑то найдешь, но когда? Если «Обь» хотя бы на неделю застрянет во льдах у Молодежной, кое‑кто не выдержит. Но кто и как себя поведет?
Андрей снова закашлялся, очень мне не нравится этот кашель…»
ТОМИЛИН
Мы, радисты, чем‑то сродни типографским наборщикам: знаем завтрашний номер газеты. И вообще слишком много знаем, куда больше, чем положено рядовому полярнику. И такое это бывает знание, что лучше бы не знать, – одна горечь на душе, и не выплеснешь ее никому: служебная тайна. У Николаича заведено так: раскололся радист, сболтнул – не зимовать тебе больше с начальником станции Семеновым. Вышел из доверия – и точка. Хотя Николаич уже лет десять как стал гидрологом, а не так давно и кандидатом наук, но когда‑то сам был радистом и школу прошел хорошую. Не раз вспоминал старика Сироткина, своего наставника со Скалистого Мыса: «Держи мысли на свободе, а язык на привязи!»
Мы сидели в кают‑компании, когда Андрей Иваныч стал кашлять. Думали, как обычно за последние недели, покашляет с минуту‑другую и перестанет, а он не унимался целый час – с хрипом и надрывом, до стона. А потом вышел от него Саша. Посмотрел как‑то странно и сказал:
– Сократимся в эмоциях, ребята. Андрей Иваныч наконец заснул.
Какие там эмоции, – словно мыши, ребята притихли. Веня только спросил:
– Что с ним, док?
Саша подумал о чем‑то, не ответил, и это подействовало на людей хуже любого ответа. Посидели молча и стали расходиться.
А что расскажу дальше – каюсь, подслушал. Кают‑компания вымерла, кабинет, он же спальня начальника – за фанерной перегородкой, а слух у меня, как у летучей мыши. Затеял тот разговор Андрей Иваныч.
– Сергей, ты не спишь?
– Не спится. |