Смешно, стыдно, но еще года три‑четыре назад Малянов соглашался на все подобные предложения – только в последнее время раскрепощающе осатанел. Но все равно ему посмеивались в спину, и он прекрасно это знал и чувствовал. На заседаниях шеф отделывался сладкими частушками типа: «Каждая новая работа Дмитрия Алексеевича – это пусть и не всегда большое, но настоящее открытие…» Так и хотелось с пролетарской прямотой гаркнуть: «Спасибо в стакане не булькает!» Но это было бессмысленно, и Малянов лишь интеллигентно смущался и бубнил: «Ну что вы…» Собственно, при социализме была та же подлянка, ничего не изменилось – кроме одного: при социализме можно было быть энтузиастом‑бессребреником, этаким Саней Приваловым, у которого понедельник начинается в субботу, потому что на зарплату можно было прожить.
Конечно, с умным видом отмахиваться от астероидов и кататься под это дело на международные симпозиумы за покупками – в баксовом исчислении там, говорят, все теперь оказалось сильно дешевле, чем здесь – было не менее отвратительно, чем пачкать кофем станки. Но, по крайней мере, высасывать из пальца пришлось бы не тусклые сугробы кириллицы, а стройные, жесткие, цепкие цифры, выверенный и надежный танец формул – так танцуют, металлически отсверкивая, хорошо пригнанные детали в работающем двигателе. Языком молоть пришлось бы про небо, про небо!..
Если Малянов пытался чего‑то добиться – именно это‑то у него и не получалось. Нельзя сказать, что у него вообще уж ничего не получалось – нет, получалось что‑то, иначе он давно бы с голоду сдох и семью уморил; но получалось как бы невзначай, получалось лишь то, к чему он был равнодушен, то, чего он, в сущности, не хотел. А стоило захотеть чего‑то – пиши пропало. Самые нелепые обстоятельства, самые идиотские случайности вступали в игру.
Если ему вдруг предлагали нечто заманчивое или хотя бы просто выгодное, он равнодушно и привычно благодарил, заранее наверняка зная, что ни черта не получится; и действительно, проходила неделя, или две, или три, и хорошо еще, если предлагавшие имели совесть позвонить и извиниться, сославшись на внезапные мор, глад и падение Луны – как правило же они просто исчезали, и пытаться их вызвонить было делом абсолютно бесполезным. А если и вызвонишь – снова пообещают по‑быстрому и снова исчезнут. И он ясно чувствовал: на него же и обиделись за то, что он так бестактно напомнил о собственном существовании.
Постепенно он, когда‑то переполненный энергией, лихо и удачливо бравшийся за двадцать дел сразу, совершенно обессилел. Сделалось почти невозможно заставить себя хоть за что‑нибудь взяться – за стирку ли носков, за статью ли. То, что ему велели делать обстоятельства – в Иркином лице, в Бобкином, в лице заказчика или институтского начальства, он еще как‑то делал с грехом пополам, ощущая себя при этом постоянным каторжником – ни к чему исполняемому не лежала душа, все исключительно на чувстве долга. Но творить что‑то по собственному почину – о нет, слуга покорный! Только попусту тратить время и силы, которых и на исполнение долга‑то уж почти не хватает… Все равно ведь не получится.
А и получится – усилий потратишь вдесятеро против того, что понадобились бы кому другому, а результата добьешься вдесятеро меньшего, чем добился бы на твоем месте любой первый встречный… Надрываться и срамиться только. Срамиться и надрываться.
И уже ничего не хотелось. Совсем ничего.
Даже с самыми близкими людьми стало муторно. То есть разговаривал, конечно, смеялся, обсуждал телесериалы, и покупки, и выборы, но все словно чей‑то приказ выполнял. Крайне трудоемкий и абсолютно бессмысленный. Втолковывал что‑то Бобке, а сам думал: «Да плевать ему на мои речи, в одно ухо впустит, в другое выпустит и сделает по‑своему». Обнимал на сон грядущий Ирку, но сам уже не ощущал ни радости, ни желания, и лишь в башке гвоздило: «Не сможешь ты ее порадовать, не сможешь. |