Но главное не это. Не потому мне так не хотелось тащиться пешком, что я был слишком осмотрительным, – нет, просто за многие годы незаметно въелась в душу ленца. Я привык к стремительным самолетам и поездам, к автобусам и катерам, и не хотелось испытывать терпение, передвигая ноги по утомительной горной тропе…
До чего было бы славно промчаться сейчас к этой драге на моторке, подышать студеным морским воздухом, посмотреть, как отражаются в воде задумчивые бурые скалы…
«К черту все, пойду!» – вдруг решил я.
И пошел.
Вот и поселок позади. Тропа бежит по откосу сопки. Из-под ног вырываются камешки и катятся к воде. Сверху, с гребня сопки, смотрят вниз темные хмурые сосны и ждут, когда их осветит солнце. А вокруг меня в каплях росы голубеют незабудки, пестреют золотистые одуванчики. А справа, от берега и до легких лиловатых тучек на горизонте, размахнулся Байкал. Он весь горит, искрится, точно наполнен живой трепещущей рыбой.
Я шел по тропе, и в лицо мне бил порывистый ветер. Он шевелил волосы, проникал в распахнутый ворот ковбойки и дружески обнимал меня своими прохладными руками.
Далеко впереди в море круто спускался остроносый темный мыс, за ним начинался второй такой же мыс, за спиной второго виднелся третий… И чем дальше, тем туманнее и невесомее казались они, словно висели в воздухе. Нет, это были не мысы. Это огромные медведи, живущие в глухой тайге, спустились с дикого Приморского хребта и, уткнув свои медвежьи морды, большими глотками лакали море… Да что уж тут говорить про медведей! Не успел я и подумать о них, как вдруг сам почувствовал сухость в горле. Тропа упала вниз, и я бегом слетел к воде, хрустя мелкой серой галькой.
Я зачерпнул полную горсть Байкала и, вымочив рубашку, выпил. Холод полился внутрь и проник в каждую жилку. Я ополоснул в воде лицо, руки и пил, пил, пил. Неподалеку тем же занималась трясогузка. Вертя хвостом, на тонких ножках прыгала она у самой кромки воды, припадала клювом к Байкалу и, закидывая головку, пила, пила без конца. Всем хватало воды – мне, трясогузке, каменным медведям. Я оторвался наконец от воды, вытер рукавом губы и зашагал дальше.
Было еще рано, и люди в поселке спали: спали работники научной станции и красноносый пьянчужка-бухгалтер с приисковой конторы, который вчера ходил по улице, держась за изгородь и во все горло распевая; спали мои приятели, поселковые мальчишки, с которыми я вечером сидел на пирсе и удил бычков-широколобок. Все спали… А солнце уже взошло над землей, молодое, чистое, свежее, каким никогда не бывает днем. Оно соскучилось за ночь по Байкалу, по его чайкам и мысам, по заросшим тайгой сопкам и скалам и смотрело на море, как после разлуки, – изумленно и радостно. Ветерок носился от сосны к сосне, от колокольчика к колокольчику, и тряс их за плечи, сбивая росу, и будил:
«Эй вы, сони, вставайте, солнце взошло!»
Я шел вдоль самой воды, ладонью прикрывая глаза от блеска, – так нестерпимо горела гладь. А когда налетал ветер и морщил море, казалось, кто-то невидимый тряпочкой протирает огромное зеркало, и после этого оно становилось еще ослепительней и легче.
Было рано и очень тихо. Но какой-то непонятный звон чудился вокруг. Звенело все: и неподвижное море, и застывшие сосны на сопках, и безмолвные колокольчики, и яркое солнце. И этот звон то нарастал и креп, то становился тонким-тонким, едва уловимым… Стояла тишина, но все вокруг звенело!.. И откуда он взялся, этот неумолчный, ликующий звон?… Может, я нес его в себе?
А тропа бежала вперед, то перепрыгивала темный распадок – и я тоже перепрыгивал этот распадок, то ныряла под ствол сваленного дерева – и я тоже нырял следом, то взлетала вверх и продиралась сквозь кусты ольхи и смородины – и вместе с ней и я взлетал вверх… Тропа, тропа!.. Не ты ли носила на себе беглых каторжников с обрывками кандалов на ногах, не ты ли наводила на колчаковцев партизан?
Тропа шла сквозь тайгу. |