Тут уж я взвыл, наверно в деревне было слышно, смотрю — это отец капеллан. Таким злющим я его в жизни не видел. «Чего, — спрашивает, — ты зашёл опять в капеллу, когда ты работу уже кончил, и зачем кричал?» А сам-то меня тумаками угощает и справа и слева — аж искры из глаз сыплются. Упал я на колени: «Преподобный отец, — отвечаю, — испугался, куда ты из капеллы делся». А он посинел даже: «Убью, — грозит, — если такое повторишь. — там я был, а ты, разиня, меня не видел». — «Правда, — говорю, — отец капеллан, истинная правда, ты там был». А сам трясусь. «Ну помни же», — сказал и отпустил меня. А я иду да опять трясусь. Не иначе, думаю, как… — тут рассказчик понизил голос, пугливо оглянулся и закончил полушёпотом: — Не иначе, думаю, как тут… нечистая сила.
Глаза слушателей округлились и наполнились неподдельным ужасом: нечистая сила для них была такой же реальной, как пожар, град или чума, но ещё и непонятной и потому более страшной.
В общем смятении никто не заметил, как Гунт приблизился к Дреку и, наклонившись к самому его уху, спросил почти шёпотом:
— Скажи, Дрек, а ты не догадался, когда искал капеллана, заглянуть за статую святого Стефана? — Никто этого не слышал, кроме пилигрима: опершись грудью на стол и переводя внимательные быстрые глаза с одного собеседника на другого, он старался не упустить ничего, что могло быть полезным для его страшного дела.
Глава X
Замок пробуждался рано. Уже закончился завтрак, когда солнце едва поднялось над вершиной соседней горы. Отдохнувший и накормленный, пилигрим почтительно преклонил колена перед госпожой Элеонорой:
— Благодарю тебя, благородная графиня, за приют и за пищу, — сказал он. — Разреши теперь скромному страннику удалиться до вечера: по обету, данному мной во славу богородицы, должен я ежедневно несколько часов проводить в уединённом месте в благочестивых размышлениях, стоя под палящим солнцем или под дождём и ветром, а затем бичевать себя по обнажённому телу толстой верёвкой с узлами.
Чем более необычным и мучительным был обет, тем с большим уважением в то время относились к нему. Считалось, что милосердному богу приятно и угодно всякое истязание, которое человек причиняет себе во славу его. Поэтому кроткая Элеонора не удивилась, даже была растрогана.
— Человеческая плоть слаба, — добавил пилигрим, — а бичую я себя столь сильно, что кровь брызжет и я не могу сдержать невольные стоны, да простит мне их благость божия. А по сему я и уединюсь под сень деревьев, вдали от жилища, чтобы недостойная моя слабость не обеспокоила высокородную госпожу.
— Этого не бойся, добрый пилигрим, — ласково сказала графиня, — и возвращайся к вечеру. Если у тебя на то хватит сил после твоих благочестивых упражнений, ты вновь развлечёшь нас рассказами.
Во дворе, пока привратник открывал калитку, к воротам подошёл весёлый конюх:
— Будь здоров, отче, — приветствовал он пилигрима. — Хотели бы мы посмотреть на твои труды во славу божию — нельзя ли нам сопутствовать тебе?
Но благочестивый странник смиренно покачал головой: по обету, объяснил, истязать себя обязательно наедине. Нарушение грозит страшными карами ослушнику. И люди, которым не страшны были свист стрел в битве и рёв дикого кабана на охоте, отступили при одном упоминании о божественном гневе. Привратник почтительно отпер калитку и целая толпа собравшихся позади конюха слуг молча пропустила одетого в пыльную и рваную одежду лицемера. Такова была сила суеверия.
Только конюх покачал головой и подмигнул Гунту:
— Что-то не нравится мне этот приятель, — тихо сказал он. |