Насыщенный этими
мечтами о совершенстве в драматическом искусстве до таких пределов, что их можно было бы добыть немалую дозу, если бы проанализировать в те
времена мой ум в любую минуту дня и даже, может быть, ночи, я был похож тогда на вольтов столб, вырабатывающий электричество. И наступил такой
момент, когда мне, больному, даже под угрозой смерти, во что бы то ни стало нужно было пойти послушать Берму. Но теперь, подобно холму, который
издали кажется сделанным из лазури, а вблизи входит в поле нашего обычного зрения, все это покинуло мир абсолютного и сделалось вещью, подобной
всем прочим, которую я воспринимал, потому что находился в театре, артисты оказались людьми той же сущности, что и мои знакомые, они старались
как можно лучше произносить стихи из "Федры", которые в свою очередь уже не составляли некоей возвышенной и неповторимой сущности, от всего
отделенной, но были просто более или менее удачными стихами, готовыми вернуться в необъятную сокровищницу французских стихов, с которыми они
перемешивались. Я впал от этого в уныние тем более глубокое, что хотя предмет моего упорного и неугомонного желания уже не существовал, зато
по-прежнему существовало мое расположение к постоянной мечтательности, которая меняла свой характер из года в год, но неизменно приводила меня к
импульсивным решениям, парализовавшим всякое чувство опасности. День, когда я, больной, отправлялся в какой-нибудь замок посмотреть картину
Эльстира или готический ковер, слишком напоминал день, когда я должен был отправиться в Венецию, день, когда я ходил послушать Берму или уехал в
Бальбек, и я наперед чувствовал, что теперешний предмет моего самопожертвования через короткое время будет оставлять меня равнодушным, что я
буду тогда спокойно проходить мимо этого замка, не испытывая никакого желания взглянуть на картину или ковер, ради которых я в настоящую минуту
пренебрег бы столькими бессонными ночами, столькими приступами болезни. Благодаря этой неустойчивости предметов моего усилия я чувствовал всю
тщету его и в то же время его огромное напряжение, о котором я не подозревал, как те неврастеники, усталость которых мы увеличиваем вдвое,
обращая их внимание на то, что они устали. Тем временем моя мечтательность окружала обаянием все, что способно было пробудить ее. И даже в самых
плотских моих желаниях, всегда направленных в определенную сторону, сосредоточенных вокруг определенного представления, я мог бы различить в
качестве перводвигателя одну идею, - идею, ради которой я пожертвовал бы жизнью и самым центральным пунктом которой, как во время моих
послеполуденных мечтаний за книгой в саду, в Комбре, была идея совершенства.
Я уже не относился с прежней снисходительностью к добросовестному намерению правильно передать нежность или гнев, подмеченному мной тогда
в речах и игре Арисии, Исмены и Ипполита. Не потому, чтобы игравшие их артисты - те же самые - не пытались по-прежнему с таким же умом придать
своим голосам ласковую интонацию или рассчитанную двусмысленность, а своим жестам - трагическую широту или молящую мягкость. Их интонации
приказывали голосу: "Будь вкрадчивым, пой соловьем, ласкай", или напротив: "Будь яростным", и после этого набрасывались на него, пытаясь увлечь
в свое исступление. Но тот, непокорный, оставался чуждым их манере говорить, оставался, несмотря ни на что, их естественным голосом, со
свойственными ему недостатками или красотой, с повседневной пошлостью или деланностью, и представлял таким образом совокупность акустических или
социальных явлений, которого не изменило чувство декламируемых стихов. |