Это случалось обыкновенно вскоре после
того, как наши слуги кончали торжественное священнодействие, что-то вроде пасхального богослужения, называвшееся их завтраком, которого никто не
смел прерывать и во время которого они были до такой степени "табу", что даже мой отец не позволил бы себе позвонить, зная, впрочем, что и при
пятом звонке никто бы из них не пошевельнулся и что он таким образом учинил бы эту бестактность совершенно зря, да еще и не без ущерба для себя.
Ибо Франсуаза (которая, сделавшись старухой, по любому поводу напускала на себя подобающий случаю вид) не преминула бы в течение целого дня
мозолить ему глаза физиономией, покрытой красными клинообразными значками, предъявлявшими длинный, хотя и недостаточно разборчивый, список ее
жалоб и затаенные причины ее недовольства. Впрочем, она их и излагала при помощи речей "в сторону", но так, что мы не могли разобрать ни слова.
Она называла это, - считая для нас весьма обидным, "уязвляющим", - "править вполголоса обедню весь Божий день".
Закончив все обряды, Франсуаза, являвшаяся, как в ранней христианской церкви, одновременно и священнослужителем и одной из паствы,
выпивала последнюю рюмку вина, снимала с шеи салфетку, складывала ее, вытирая остатки воды и кофе на губах, просовывала в кольцо, благодарила
скорбным взглядом "своего" молоденького лакея, который в пылу усердия говорил: "Знаете, мадам, еще бы винца; оно отменное", - и сейчас же
открывала окно под предлогом нестерпимой жары "в этой пакостной кухне". Поворачивая ручку оконного затвора и вдыхая свежий воздух, она в то же
время проворно бросала равнодушный взгляд в глубину двора, украдкой удостоверялась, что герцогиня еще не готова, останавливала на миг свои
презрительные и жгучие взоры на запряженной коляске и, уделив таким образом внимание вещам земным, воздевала глаза к небу, заранее уверенная в
его безоблачности по мягкости воздуха и теплоте солнца; она долго рассматривала в углу крыши местечко, как раз над трубой моей комнаты, где
каждую весну свивали гнездо голуби, похожие на тех, что ворковали в ее кухне, в Комбре.
- Ах, Комбре, Комбре! - восклицала она. (Певучий тон, которым делалось это восклицание, наряду с арльской правильностью лица Франсуазы,
мог бы внушить мысль о ее южном происхождении и о том, что утраченная родина, которую она оплакивала, была лишь родиной, избранной ею
впоследствии. Но, может быть, предположение это было ошибочно, ибо, кажется, нет такой провинции, в которой не было бы своего "юга"; и сколько
встречается савойцев и бретонцев, у которых находишь все мягкие перемещения долгих и кратких звуков, характерные для южных говоров.) - Ах,
Комбре, когда-то я тебя увижу, милый мой городок! Когда-то удастся мне провести весь Божий день под твоим боярышником и нашей бедной сиренью,
слушая зябликов и Вивону, которая журчит, как человек, шепчущий вам на ухо, вместо того чтобы слышать пакостный звонок нашего молодого барина,
который полчаса не может усидеть, не прогоняв меня взад и вперед по этому чортову коридору! Да еще считает, что я мешкаю, надо-де, чтоб его
услышали раньше, чем он позвонит, и если вы на минуточку запоздали, он "впадает" в страшнейший гнев. Увы, бедненький Комбре, может быть я вновь
тебя увижу только покойницей, когда меня бросят как камень в могильную яму. Тогда уж я не почувствую запаха твоего прекрасного боярышника,
белого как снег. Но и в могильном сне я, верно, буду еще слышать эти три звонка, которые заживо погубят мою душу. |