А его дом, его «Ясли», его лавка — совсем другое дело! Там щебечут, хлопают крыльями и распевают птицы, топают мягкие лапы, шуршат пернатые и пушистые создания, а в темноте даже можно услышать, как моргают звери. Его жилище, где горят молитвенные свечи, радуют глаз изображения возносящихся — летящих — святых и отблески медальонов. Где крутится патефон — и в полночь, и в два, и в три часа ночи, и в четыре утра, а сам он поет, широко открывая рот, распахивая сердце, зажмуривая глаза, чтобы отгородиться от мира: звук, только звук. А тут его почему-то окружают дома, которые запираются в девять, засыпают в десять и в молчании дрыхнут до самого утра. А люди-то, люди: впору вешать на дверь траурные венки.
Когда он проносился мимо, люди, бывало, кое-что вспоминали. Кто выдавливал нотку-другую, кто застенчиво притопывал, но в большинстве своем они под звуки музыки совершали одно-единственное движение: совали руку в карман, чтобы выудить монету.
«Было время, — думал Пьетро, — когда и у меня водились монеты, и доллары водились, и земли хватало, и домов. Но что было, то сплыло, а сам я от слез превратился в истукана. Долго не мог пошевелиться. Меня убивали без пощады — отнимали, отнимали. И я решил: больше не дам себя убивать. Но как поступить? Есть ли у меня что-нибудь такое, что можно отдать безболезненно? Отдать — и не потерять?»
И ответ пришел сам собой: конечно, талант.
«Мой талант! — подумал Пьетро. — Чем больше отдаешь, тем он огромней и богаче. У кого есть талант, тот в ответе за этот мир».
Он огляделся. Мир населяли истуканы, подобные тому, каким он сам был в прежние времена. Многие даже забыли, как совершаются движения — назад, вперед, вверх, вниз: жизнь их била, кусала, жалила, глушила — и ввергла в каменное молчание. Что ж, коли они сами не могут двигаться, кто-то должен делать это за них. Ты, Пьетро, говорил он себе, будешь двигаться. Мало того, совершая движения, ты не должен оглядываться в прошлое, где ты был не весть чем, где с тобой приключилось не весть что, где ты превратился в истукана. Главное — не останавливайся, чтобы набегаться за тех здоровяков, которые разучились бегать. Бегай среди этих людей-памятников, подле которых лежат цветы и хлеб. Глядишь, кто-то из них нагнется, тронет рукой цветы, поднесет хлеб к пересохшим губам. А если ты еще станешь горланить и петь, они, возможно, когда-нибудь снова заговорят, а то и подхватят твою песню. «Эй!» — крикнешь ты, пропоешь «Ля!» и пустишься в пляс, а от этого они — чем черт не шутит — разомнут ступни, хрустнут суставами, приосанятся, топнут, вздрогнут, а потом, пускай не сразу, в пустой комнате кто-нибудь, подражая тебе, пустится в пляс перед зеркалом своей души. Не забывай: когда-то и ты был высечен изо льда и камня — хоть выставляй напоказ для украшения аквариума с рыбами. Но потом ты закричал и запел что есть духу, и одно веко у тебя дрогнуло! Потом второе! А вслед за тем ты набрал воздуха и выдохнул оглушительный крик Жизни! Пошевелил пальцем, пошаркал ногой — и одним скачком вернулся в самую гущу бытия!
С тех пор остановился ли ты хоть на миг?
Ни разу.
Теперь он вбежал в многоквартирный дом и оставил под чужими дверями белые молочные бутылки. У подъезда, на шумной улице, где просил милостыню слепой нищий, он опустил в протянутую кружку сложенный доллар, причем так осторожно, что даже чуткие пальцы слепого старика не ощутили этого подаяния. Пьетро бежал себе дальше и думал: «У него в кружке — вино, а ему и невдомек… ха!.. пойдет сегодня выпьет!» Под звон бубенцов, украшавших его рубаху, он вывел на пробежку собак, посадив на плечи хлопающих крыльями птиц, и забежал положить букетик цветов под дверь старой вдовы Вильянасуль, а когда выскочил на улицу, чуть помедлил у теплой витрины булочной. |