Он был красив, он был благороден, он был добр и любезен. Он был способен любить, понимаете? Вам, верю, и слово‑то это неизвестно. Он говорил мне удивительные вещи…
И заплакала.
А я подумал, что он говорил удивительные вещи фрейлинам, прачкам, горничным, бельевщицам – даже кухаркам. И уж что другое, а любить он был способен так, что только мебель трещала. И что ее благородный Людвиг с доброй улыбкой наблюдал, как Нэд стоит и плачет куда горше, чем Розамунда, а на его шею накидывают петлю.
И у меня сжались кулаки, сами собой, и лицо, видимо, тоже изменилось, потому что она посмотрела на меня сквозь слезы и сказала:
– Вам нестерпимо слушать правду, да? Вы уже и меня убить готовы, палач?
А я не привык говорить. Не умел оправдываться, не умел быть галантным, вообще ничего такого не умел. И я сказал, как умел.
– Если я палач, – говорю, – что ж вы сказали «да» в храме?
Она разрыдалась в голос. Ее всю трясло от слез, мне хотелось погладить ее по голове или обнять, но я боялся, что она это не так поймет. Я не злился на нее, нет. Я понимал, что ее обманули маменькины статс‑дамы, забили ей голову всяким вздором… Я не знал, что с этим делать, но мне казалось, что она не виновата.
Я тогда еще не знал, что очень красивые и очень беспомощные с виду люди могут быть самыми изощренными врагами, – и беспомощность Розамунды совершенно меня обезоружила. А она, рыдая, выкрикнула:
– Теперь у вас хватает жестокости попрекать меня послушанием! Как я могла ослушаться отца, как?!
– Сказали бы, что я убил брата, – говорю. – Отправили бы меня на костер.
– Я говорила! – всхлипывает. – Но мне никто не верит!
– Вот здорово, – говорю. – Вы вышли замуж за того, кого хотели убить?
Она вытерла слезы и пожала плечами. В этом вся соль. Добавить нечего. Она ведь тоже была еще ребенком – такая непосредственная. Еще не умела врать, как взрослые дамы – по‑настоящему.
Самое отвратительное, что мы в ту ночь легли в постель вместе.
Я сидел на краешке ложа и ел конфеты. Миндаль в сахаре, точно помню. С тех пор ненавижу этот вкус до рвоты – как случается что‑нибудь стыдное, тяжелое, больное, так во рту этот привкус. Сладкий, горьковатый, ореховый.
Я вообще сладкое не люблю. Но хотелось руки чем‑нибудь занять и рот, а кроме этого чертова миндаля, нам ничего не поставили.
А Розамунда сидела с другой стороны и тоже ела миндаль. Всхлипывала и хрустела конфетами. Я понимаю, что это глупо выглядело, но на самом деле я чувствовал так, что нас просто заставили быть вдвоем в одной спальне, железными крюками стянули. Надо было как‑то барахтаться, чтобы не утонуть – в стыде, в злобе, в гадливости – кому в чем.
Мы ужасно долго так сидели. Часы на башне пробили четверть одиннадцатого, потом – половину, а мы все ели орехи и не могли больше ничего сделать.
В конце концов я сказал:
– Сударыня, я спать хочу. Я тут лягу на краю, ладно?
А Розамунда посмотрела на меня презрительно и говорит еще холоднее и ядовитее, чем раньше:
– Вы, значит, совсем не мужчина? Да?
Я говорю:
– Вы решите для себя, сударыня, кто я – похотливая скотина или вообще не мужчина. А то нелогично.
И Розамунда ответила:
– А, так значит, это вы решили надо мной поиздеваться? Показываете, что я вам не нужна? Так вот, не подумайте, что я желаю ваших ласк, сударь! Просто все должно делаться по обычаю, если вы не помните. И иначе – я не знаю, какими глазами буду смотреть завтра на вашу мать.
– У вас что, – говорю, – несколько пар глаз?
Розамунда вздохнула устало, и глаза – единственная пара – у нее наполнились слезами, а я подумал, что можно было сарказм и приберечь для другого случая. |