А потом провел ниже, к груди, где еще чувствовал остатки его простуды – красное горячее пятно. У меня на душе было скверно.
И мой бедный батюшка захрипел и начал кашлять. К нему все бросились, лекари прибежали, притащили тазы, тряпки – а он все кашлял, задыхался от кашля, захлебывался. Кровь пошла горлом, а он кашлял, кашлял…
Мне хотелось сбежать из этого зала, спрятаться где‑нибудь, и отреветься, и кусать пальцы, и проклясть и Дар, и мою детскую просьбу Той Самой Стороне, и мою поганую судьбу… Но я стоял и ждал.
Меня подтолкнули в спину, и я преклонил колена, и отец смотрел на меня бешено и кашлял, и на губах у него выступила кровавая пена, раздувалась пузырями, а он хотел меня проклясть, но не мог – я заткнул ему рот этим кашлем.
И он показывал на меня дрожащей рукой, и все кивали, а он уже не кашлял, а хрипел. А потом глаза у него закатились и помутнели.
Потом я стоял на коленях возле трупа и плакал. Навзрыд. Над отцом, над Людвигом, над Нэдом – и никак не мог остановиться. И все стояли вокруг кольцом и молчали, потому что тот предсмертный жест короля можно истолковать как угодно, а приходилось толковать в мою пользу, потому что отец тоже ничего не успел.
И я ощущал ненависть двора всей спиной, но мне было все равно. Наверное, если бы в тот момент кто‑нибудь захотел меня убить, у него бы это вышло. Не знаю. Никто не попытался.
На всех напал столбняк.
И тогда я сказал:
– Мой несчастный отец ошибся. Его решение было не угодно Богу. Поэтому приказа не будет. Позовите монахов, надо позаботиться о теле.
В гробовой тишине кто‑то нервно хихикнул. И я подумал, что он, наверное, сейчас представляет, как я поднимаю труп короля. Может, сплясать его заставить?
И тоже вдруг почувствовал, что меня душит хохот. Истерика.
Я щеку изнутри прокусил до крови, чтобы успокоиться. И у меня был крови полон рот, когда я сжег Даром свой дурацкий ошейник. А батюшкина свита стояла и смотрела, как освященное серебро пеплом рассыпалось, с моих плеч сыпется и как я отряхиваю этот пепел, а он жжет мне руки.
Я сплюнул кровь, и все посмотрели на красный плевок на полу с ужасом. И я сказал:
– Я – некромант – наследую престол. И приказываю позвать монахов. Слышите?!
В этот раз они расслышали.
Похороны утомили меня до полусмерти, все силы вытянули.
Погода, помню, стояла мерзкая, тяжелая такая оттепель, пасмур, сырость, грязь… Тучи прямо на башнях лежали, мокрый снег валил, и воздух был пропитан влагой – на виски давил. И вся эта мрачная суета…
Маменька ко мне приходила плакать и молиться. Бранила меня на чем свет – грозилась в монастырь уйти, но не ушла, уехала в дареное имение. За ней ее имущество везли на целом караване повозок. Ей, вроде бы, теперь полагалось всю жизнь в трауре ходить, но она свои церемониальные тряпки и украшения прекрасно забрала с собой. Несколько сундуков с золотом, бриллиантами и прочим подобным. А нищим опять кидала медяки из кошеля, милосердная моя…
Розамунда очень официально попросила у меня разрешения уехать с моей матерью. Сухо, но вежливо.
– Я полагаю, государь, – сказала, а слово «государь» выделила красным, как в летописи, – что младенцу будет полезнее деревенский воздух. Если, конечно, вы не станете возражать.
Я не стал. В этом был резон. Воздух во дворце, действительно…
Я даже не то имею в виду, что отчаянно разило заговорами всех мастей и что мне никто не рвался прийти на помощь – ни канцлер, ни казначей, ни церемониймейстер. Разве только у камергера совесть проснулась: простыни мне стали чаще менять, камины топили нормальными дровами и манжеты с воротниками теперь крахмалили по‑человечески, а не так, как раньше. Но это – мелочи.
Я говорю о том, что спать откровенно боялся. Раньше, будучи принцем, не боялся, а теперь был уверен – непременно попытаются прикончить. |