Здесь был не Политехнический музей. Здесь перед ним были не тысячи человек, а всего двадцать. Но эти двадцать были — ареопаг. Элита еврейской Москвы. Фефер знал, что они не считают его ровней. И не потому, что в свои сорок шесть лет он был среди них мальчишкой. Галкин был всего на три года старше, но он был среди них равный. Фефер был даже не архонтом, кандидатом в члены ареопага, он был для них так, сбоку, средней руки функционер. Но теперь им придется немножечко потесниться.
Он продолжал, намеренно приберегая к концу главный, самый сильный удар по воображению слушателей:
— Еще в начале сорок четвертого года мы направили на имя товарища Молотова обращение с просьбой о создании в Крыму еврейской союзной республики. Тогда наше обращение оказалось преждевременным. Но теперь, когда…
— Минутку! — перебил Михоэлс. — Когда вы говорите «мы направили» — кого вы имеете в виду?
— Еврейский антифашистский комитет, разумеется, — ответил Фефер, досадуя, что его прервали.
— Разве мы обсуждали какое-нибудь обращение к товарищу Молотову на президиуме комитета?
— Нет. Но…
— По-моему, не обсуждали.
— Я и не говорю, что обсуждали. Мы просто подписали его и отправили.
— Погодите, Ицик, — попросил Михоэлс. — Я ничего не могу понять. «Мы» — это кто?
— Как — кто? Вы, я и Эпштейн.
— Когда это было?
— Я могу точно сказать, пятнадцатого февраля сорок четвертого года.
Михоэлс задумался и покачал головой:
— Какую-то ерунду вы порете. Не помню я никакого обращения.
От возмущения у Фефера покраснели залысины.
— Как не помните? Мы три дня сидели в кабинете у Эпштейна, спорили о каждом слове! Едва не передрались!
— Но не передрались?
— Нет.
— Жаль, — заметил Михоэлс. — Я бы вам навешал. И сделал бы это с удовольствием.
— Вы — мне?! — изумился Фефер. — Ну, знаете!
— Послушайте! — решительно вмешался Юзефович. — Что за балаган вы тут устроили? Соломон Михайлович, объясните нам, пожалуйста, о каком обращении идет речь. Мы имеем право это знать.
— Объясняйте, Ицик, — кивнул Михоэлс, — члены президиума имеют право это знать. Я тоже с интересом послушаю.
Фефер взял себя в руки.
— Я не знаю, какую цель вы преследуете. Но вы ее, товарищ Михоэлс, не достигнете! Эпштейн умер, он не может подтвердить моих слов. Но есть человек, который может это сделать. Я говорю о Борисе Абрамовиче Шимелиовиче. Он готовил проект обращения и все три дня участвовал в его обсуждении.
Михоэлс нашел глазами Шимелиовича.
— Борис Абрамович, сделайте одолжение, подтвердите. Ицик так уверенно об этом говорит. А у меня, по-видимому, полный склероз.
Шимелиович поднялся, неопределенно покачал головой.
— Когда, вы говорите, это было? — спросил он у Фефера.
— Пятнадцатого февраля сорок четвертого года.
— Пятнадцатого февраля… У нас как раз шел ремонт третьего корпуса больницы… Какой-то разговор вроде был… Какой-то разговор припоминаю, точно. А обращение… Нет, не помню. Соломон Михайлович, мы здесь до вечера будем сидеть? У меня дела, у всех дела. Повестка дня исчерпана. Может быть, все-таки разойдемся?
— Согласен с вами. Заседание президиума объявляю закрытым. Спасибо, товарищи. Все свободны.
— Я протестую! — заявил Фефер. — Вопрос слишком важный. Ладно, пусть не было обращения. |