Ему нечем было дышать, он лежал, словно парализованный страхом. Как будто тяжелый камень придавил ему грудь, и он опасался сердечного приступа. Пошарил в темноте, ища настольную лампу, и чуть не свалил ее с тумбочки, пытаясь включить.
«Я у себя дома, — думал он, — в своей спальне, здесь в Санто-Донато, в Калифорнии, в Америке. Видишь, те же коричневые шторы на том же окне, те же полки заставлены моими дешевыми книжками из магазина на Сорен-стрит, тот же серый ковер и голубые обои. Никакого сердечного приступа. Никаких джунглей. Никаких глаз.»
Но страх вцепился в него, как клещ, и сердце продолжало биться учащенно. Возвращался кошмар. Он знал, что рано или поздно кошмар вернется, если пацан будет продолжать приходить. Проклятый пацан. Он подумал, что защитное письмо у товарища — скорее всего блеф, и при том не самый удачный, наверное, он взял эту идею из какого-нибудь теледетектива. Кто из друзей, даже самых надежных, не вскрыл бы такого рода письма? Так что никакого друга нет. Или он думает, что нет. Если бы знать точно…
Его руки сомкнулись в подагрический болезненный замок, а потом медленно разжались.
Он взял со стола пачку сигарет и зажег одну, машинально чиркнув спичкой о спинку кровати. Стрелки на часах показывали 2.41. Больше этой ночью не заснет. Он затянулся и закашлялся. Не заснет, если не спустится вниз и не выпьет рюмочку или две. А то и три. Да, последние месяца полтора он стал слишком много пить. Уже не так молод, чтобы опрокидывать одну за другой, как бывало, когда он, офицер, был в Берлине в отпуске в тридцать девятом, когда в воздухе витал дух победы, и везде был слышен голос фюрера, и отовсюду смотрели его сверкающие, повелевающие глаза.
Пацан… проклятый пацан!
— Давай начистоту, — сказал он громко, и вздрогнул от звука собственного голоса в тишине комнаты.
В его привычки не входило разговаривать с самим собой, хотя такое случалось и раньше, помнит, частенько случалось в последние недели пребывания в Патине, когда все вокруг летело кувырком, и все слышнее с каждым днем и часом становилась канонада русских орудий с востока.
Тогда говорить с самим собой было нормально. Он переживал стресс, а люди под воздействием стресса часто делают странные вещи: трогают свои яйца сквозь карман брюк, скрежещут зубами… Вольф сильно скрежетал зубами. При этом скалился. Хоффман щелкал пальцами и похлопывал себя по бедрам, выстукивая быстрые, сложные ритмы, совершенно об этом не подозревая. Да и сам он, Курт Дуссандер, иногда говорил сам с собой. Но сейчас…
— У тебя опять стресс, — сказал он вслух.
И понял, что говорит по-немецки. Он не говорил по-немецки много лет, и сейчас язык казался теплым и удобным. Он успокаивал и расслаблял. Был приятным и темным.
— Да, у тебя стресс. Из-за пацана. Но давай говорить начистоту. Сейчас слишком раннее утро, чтобы лгать. Ты ведь не очень сожалеешь о том, что говоришь. Сначала боялся, что пацан не сможет или не станет хранить тайну, что скажет другу, а тот другому, а тот еще двум. Но если он не проболтался до сих пор, то не расколется и дальше. Если меня заберут, он потеряет свою… свою говорящую книгу. А я для него — именно книга. Думаю, так.
Он замолчал. Но мысленно продолжал рассуждать. Он был одинок — никто не знает, как одинок. Одно время даже почти всерьез подумывал о самоубийстве. Отшельник из него получился плохой. Из живых голосов слышал только радио, а лица видел только с той стороны пыльного стеклянного экрана. Он был старик, и хотя и боялся смерти, больше всего боялся быть одиноким стариком.
Иногда его подводил мочевой пузырь. На полпути к туалету вдруг обнаруживалось темное расплывающееся пятно на брюках. В сырую погоду суставы сначала ныли, а потом их начинало страшно ломить, и бывало так, что за день мог сжевать целую упаковку лекарств от подагры… И все равно аспирин только слегка ослаблял боль, и даже просто снять книжку с полки или включить телевизор становилось невыносимей пыткой. |