И другие молоденькие служки, которые тоже учились хоть помалу в школе, стали говорить — и не говорить, а шептаться, — что не все в евангелии совпадает с историей и с наукой, и опять я впала в грех, питая этими словами свои сомнения. Только теперь я не стала исповедоваться у батюшки в этом грехе, потому что за него карали жестоко — и голодом, и холодом, и грязной работой, и я уже начала бояться такого порядка, а духом была еще слаба.
И в те дни я увидела тебя.
А когда я поняла, что ты не забыл свою младшую сестру и все так же добр к ней, пробудилась в моей душе такая сила, что перестала я бояться и матери игуменьи, и уставного порядка, и очень мне захотелось хоть в полглаза поглядеть на мир.
Хоть и редки были наши встречи и твои весточки, но не было для меня счастливее часа, чем тот, когда ты был рядом, словом ли, духом ли. И был ты возле меня даже и в те тяжкие дни, когда падал на меня гнев матери игуменьи, потому что держала я возле сердца каждое твое слово. И хоть страшно мне было перед будущим, но на что-то надеялась я, будто ты всех сильнее и смелее, и там, где я слаба, твой дух меня поддержит.
В это время и пришло несчастье. Старица Анна приметила, что стала я веселее и тверже, и, когда шла мать игуменья с обходом, пожаловалась на меня, что и горда я, и что по миру тоскую, и что к молению у меня охоты нету. И тогда заперли меня в келье, где сидела под замком мать Фелицата, которую обвинили в греховной гордыне, потому что она написала в Святейший Синод о матери игуменье доносное послание. Теперь и я сижу под замком на хлебе и воде, и срок моему этому покаянию не указан. И не знаю я, получишь ли ты это мое письмо, потому что веры у меня ни в кого не стало, хотя мать Фелицата и говорит, что хороших людей в миру больше, чем плохих.
Прощай, душа моя, добрый брат мой, прощай…»
Я дочитал эту исповедь, и у меня замерло сердце.
Ночью меня разбудил телефонный звонок.
— Разве вы спите? — спросил насмешливый голос Зимовеева, когда я пробормотал что-то спросонья. — А мы думали, вы статью пишете, лампа-то горит!
Лампа действительно горела. И я на самом деле писал статью: гневный протест против святой церкви, — главным в нем было письмо послушницы, а потом прилег, чтобы получше обдумать эту страшную жизнь, и, измученный размышлениями, нечаянно заснул. Но какое до этого дело буровому мастеру? И я, уже сердясь, ответил, что для разговоров вполне хватит дня, нечего будить людей среди ночи.
— А мы собирались пригласить вас на роль наблюдателя… — с некоторым разочарованием произнес Зимовеев.
— Что вы собираетесь наблюдать? — спросил я.
— Да не мы, а вы должны были наблюдать! — сухо сказал Зимовеев. — Мы собираемся навестить монастырь и боимся, не подстроят ли нам какую-нибудь провокацию.
— Навестить монастырь? Ночью-то? — только и нашелся я сказать.
— Мы же не журналисты, нас игуменья на кофе с коньяком не приглашает, — насмешливо напомнил Зимовеев.
И я вдруг понял все.
— Подождите меня пять минут! — Я говорил торопливо, и Зимовеев усмехнулся в трубку. — Где вы находитесь?
— Мы будем ждать вас за углом гостиницы, на Жолнерской. Только поторопитесь! Теперь светает рано…
Я швырнул трубку и принялся одеваться. Мне было не по себе. Если геологи задумали проникнуть в монастырь под покровом темноты, это может привести к грандиозному скандалу.
Мне вспомнилось лисье личико господина Джаниса. А не ждет ли он от неизвестного советского работника именно такого поступка?
А что, если я и сам-то стал только орудием какой-нибудь провокации?
Может быть, игуменья лучше меня знала, кого она имела в виду, рассказывая мне всю историю с послушницей?
Как быть, если и послушница тоже лишь орудие провокации?
Вот какие вопросы вертелись у меня в голове, пока я поспешно одевался и сбегал с лестницы. |