На столе, за которым мы с Мартой так долго ужинали (сейчас он был застлан маленькой скатертью), стояла пустая тарелка из-под десерта, и на ней лежала испачканная ложечка – у Деана еще хватало сил, чтобы, как положено, в столовой съедать то, что оставляет ему ворчунья-домработница или его добросердечные родственницы. Я почти никогда не обедаю и не ужинаю дома, но если когда-нибудь мне случается приготовить что-то, я съедаю это второпях, на кухне, стоя. Это признак слабости и упадка духа, и это плохо для желудка. Перед тем как налить мне виски, он убрал скатерть и тарелку. В тот вечер я ужинал в «Макдоналдсе» или в «Макчикене» – мне не хватает дисциплины. Или моя домработница слишком ленива. И заботливых своячениц у меня нет. И ребенка, о котором мне нужно было бы заботиться. Деан налил мне виски, закатал рукава рубашки – жест, не предвещавший ничего хорошего. Себе он тоже налил виски, но без воды. Он так и не сел – стоял, облокотившись на полку, и смотрел на меня. Я старался не отводить глаз. Ни один из нас не прерывал молчания, но молчание не угнетает, если один из молчащих чем-то занят: например, достает бутылку и стаканы (свой стакан он уже держал в руке). Я невольно бросал взгляды на открытую дверь в комнату малыша, который, наверное, спал и видел во сне только своего отца или своих молодых тетушек, – образ матери, оставшейся навсегда молодой, уже становился все более размытым, все более туманным. Деан предложил мне снять плащ (я все еще был в плаще, и полы его замялись), и я понял, что разговор будет долгим. Я отдал ему плащ и шарф, он вышел и повесил их в шкаф, где однажды уже висели мой шарф и мое пальто (тогда было холоднее, а в эти туманные дни достаточно было плаща). Я вспомнил о шлеме, который видел в этом шкафу, и едва удержался, чтобы не спросить, откуда здесь этот шлем (он, должно быть, еще тридцатых годов), но не стал спрашивать – кто знает, к чему бы это привело. Деан вернулся, снова облокотился на полку. Он смотрел на меня так же, как смотрел в ресторане, когда я был еще никем. Тогда мы тоже молчали, и молчание тоже не было неловким, потому что говорили Луиса и Тельес. Тогда он смотрел так, словно видел меня насквозь или хотел понять, что я за человек, а сейчас он наверняка пытался взглянуть на меня глазами Марты, живой Марты, пытаясь угадать, что она во мне нашла, и понять, что заставило ее однажды вечером хотеть и стремиться.
В его взгляде не было ни презрения, ни гнева, ни насмешки, даже любопытством это назвать было нельзя – он словно пытался проникнуть в мою душу, пытался уловить что-то или в чем-то удостовериться. Он был очень высокий, и я смотрел на него снизу вверх – иногда режиссеры прибегают к такой съемке, Орсон Уэллс был большим мастером по этой части. Желтоватые раскосые глаза смотрели выжидательно и недоверчиво и вынуждали говорить (но я молчал), раздвоенный подбородок поднят, словно в ожидании моего ответа, и все складки и морщинки четко обозначились на его коже, которая скоро станет похожей (уже понемногу становится похожей) на кору дерева, на исцарапанную школьную парту.
Когда он наконец заговорил, б его голосе явственно зазвучало то же раздражение или напряжение, которое я почувствовал в нем накануне вечером, словно ровный огонь горел в нем целые сутки, с той минуты, как он повесил трубку, словно он все это время не спал, не ходил на работу, ни с кем не виделся, а всю ночь и весь день ждал меня, меряя шагами комнату, и лишь время от времени подходил к дверному глазку или с силой бил кулаком в ладонь, как боксеры перед боем или как (это мне рассказал один кинорежиссер) актер Джек Пэлэнс на съемках – это помогало ему во время вынужденных перерывов сохранять нужное для его роли эмоциональное состояние. Другой знаменитый актер – Джордж Сэндерс – с той же целью валялся в гамаке, положив руку под голову, и курил. Методы разные, а результат одинаково великолепный. Невозмутимый Сэндерс потом покончил с собой в Барселоне, оставив записку, в которой посылал всех к черту (ужасная смерть, иностранная смерть). |