Изменить размер шрифта - +
 — Только она уже не такая рыжая и совсем мало выходит из дома.

— Они поженились во дворце Верховного Комиссара, — вспоминал господин Вайншток. — Ты знал об этом? В присутствии самого сэра Алана Каннингема и его супруги, лично. Весь Иерусалим говорил об этом.

— А дядя Авраам построил ей красивый дом из камня, — продолжал я. — И он сидит там, как пес, снаружи, один во дворе, и ждет, чтобы она пришла.

— Сидит, как пес, снаружи?.. Что за выражения! — снова упрекнул меня господин Вайншток. — Мужчины не должны так говорить друг о друге.

— Извините, — сказал я.

Но господин Вайншток не успокаивался.

— Как пес, снаружи… — повторил он и разгладил свой высокий лысый лоб. — Разве можно говорить такое?.. Нет, я хочу тебя спросить, Рафаэль Майер, а ты повтори это своей маме, которая все время читает: «С такими мужчинами, такими псами и такими родственницами — зачем человеку книги?» Так ты говоришь, он построил ей красивый дом? Каменный дом?

— Красивый каменный дом, и, если она перейдет к дяде Аврааму, она будет жить там, как царица.

— И что же он делает целыми днями во дворе? Все еще обрабатывает камни?

— Да. И еще он делает бутерброды и дает мне поесть.

— Так вот, значит, что он делает, этот твой Авраам, а? Сидит, как пес, снаружи, для себя обрабатывает камни, для тебя делает бутерброды, а для нее стережет каменный дом и ждет ее прихода?

— Да, — сказал я с большой гордостью. — И еще он делает для меня «пятерки», и он последний еврейский каменотес, и таких бутербродов, как у него, нет больше нигде на свете.

 

НА ОБРАТНОМ ПУТИ

На обратном пути со скважин, что в вади Арава, я иногда сворачиваю в одно из небольших боковых ущелий, останавливаю пикап и иду пешком по мягким мергелевым холмам. Земля здесь рассыпчатая и беззвучная, крошится и сминается под моими рабочими ботинками и окрашивает их чуть заметной липкой белизной.

Между холмами расстилаются маленькие светлые проемы тишины. Там и сям виднеются натеки проступившей соли. По краям их растет всякая трава, а порой — тростники и высокие зеленые стебли. Здесь я ложусь на спину, закрываю глаза и подставляю уши тишине.

Мягкий и податливый, мергель принимает форму моего тела, и мозг, который не в силах больше выносить пустоту и скудость впечатлений, впадает в растерянность. Лежание он толкует как парение, тишина пустыни кажется ему своего рода шумом, а шелест тростника становится разновидностью тишины.

Нет звука приятнее слуху, чем абсолютное беззвучие пустыни. С самого начала оно окутывает меня, как полотнище, как та старая и мягкая простыня, которой Черная Тетя укрывала меня в летние ночи: укроет-взмахнет, подымет-опустит. Не Бабушкина мокрая простыня для хамсина, распространяющая прохладу, и не обеих Тёть простыня для «стрижки сквозь пальцы», которая покалывает кожу, а та — простыня порхающая, простыня взлетающая, которую Черная Тетя то взвивает, то опускает, то опускает, то взвивает, в протяжных, скользящих по коже, лижущих прикосновеньях улыбки, и ветерка, и легкой ткани.

«Приятно, Рафаэль? Правда, приятно?» Она стоит у моей кровати, голая и черная, распахнув крылья. Ее лица я не вижу, потому что с каждым взмахом простыни оно исчезает, а при каждом ее опускании мне заслоняет глаза. Но кипу волос, сверкающую черным пламенем в конце каждого взмаха, я вижу, и улыбку ее я чувствую, и шалфей ее запаха я обоняю, и хриплость ее голоса я слышу: «Приятно, Рафаэль? Правда, приятно?» Взмахни, и погладь, и накрой, и взмахни, и прикосновения большого полотняного крыла то затемняют, то освещают полуприкрытость моих ресниц.

Быстрый переход