Изменить размер шрифта - +
Вот сверкающий капельками слизи след ее зрачков, улиткой проползших по моей коже. Вот татуировка на моем плече, выписанная ее пальцами.

— Открой рот, Рафаэль, и сделай: «А-а-а…»

— Не хочу.

— Я врач, мой любимый, открой рот, я хочу посмотреть.

— А-а-а…

Ее смех на моем нёбе. Вмятины ее сосков на моей груди. Ожоги, оставленные ее языком в пустыне моего рта.

 

Я ОТКРОЮ ТЕБЕ ЕЩЕ ОДИН СЕКРЕТ

Я открою тебе еще один секрет. Я дважды потерял невинность. Первый раз, когда был еще слишком мал, по существу ребенок, и об этом я расскажу потом, и второй раз, когда был уже слишком стар, в двадцать один год, когда отслужил в армии и пошел в университет.

Помнишь ли ты? У меня было тогда несколько частных уроков. Одним из моих учеников был одиннадцатилетний мальчик, наделенный телосложением, глазами и тупостью теленка. В мои обязанности входило выполнять с ним домашние задания и учить арифметике — предмету, который вызывал у него особенно большие затруднения. И не столько деление или вычитание, сколько как раз простейшее из действий — сложение. Когда я спрашивал его, сколько будет десять и два, он отвечал: «Сто два». А если я спрашивал, сколько будет семь плюс пять, он говорил: «Семьдесят пять». Когда я поправлял его, он говорил: «Правильно», произнося это с раздражающей смесью покорности и восторга, и тут же снова брался за свое: один и один — одиннадцать.

«Ну что ты скажешь?! — говорила Бабушка. — Этот ребеночек обеспечит нашему Рафиньке заработок на долгие годы».

Поскольку я опасался, что мальчик тоже услышит эти ее предположения, которые она высказывала в полный голос за полузакрытой дверью моей комнаты, я перенес наши занятия к нему домой. Его отец был богатый иерусалимский купец, которого я так никогда и не увидел, а мать — женщина лет тридцати, невысокая и очень тихая. Она заплетала свои темные волосы в косу, свертывала ее, как халу, и закалывала на затылке, а ее губы выглядели так, будто они собирались сказать фразу, которая уже была сформулирована, и отточена, и произнесена про себя, но знали, что она никогда не будет сказана. Тридцать лет прошло уже с той поры, и я, бывает, думаю про себя, сказала ли она все-таки ту свою фразу и какую? И те ее волосы — они побелели? И жар ее кожи — что, остыл? А тиски ее лона, сильные, молчаливые, — размякли с тех пор? А может, она уже умерла и все это умерло вместе с нею?

Она обычно входила в комнату посреди урока, неся маленький поднос с фруктами, два острых ножичка и две салфетки. Наклонялась, ставила поднос на стол и говорила одно только слово: «Пожалуйста».

Из темноты слишком низкого выреза ее платья сигналило белое, подрагивая и прячась, как хвостик лани. Занавеси ее ресниц поднимались и опускались во взгляде, который был слишком долгим, чтобы счесть его коротким, и слишком коротким, чтобы счесть его долгим.

Их фрукты были фруктами богатых людей, и я ел их с удовольствием: багряно-золотые сливы «сомерсет», виноград «гамбургский мускат», совсем не по сезону, маленькие апельсины «кумкват», коричневые груши «вильямс». Рыжая Тетя любит груши, и я иногда прятал одну из них в карман, чтобы она могла разрезать ее перочинным ножом Нашего Эдуарда и съесть, запершись в своей комнате.

Каждый божий день я давал мальчику урок, и каждый божий день его мать входила в комнату, ставила на стол поднос и говорила: «Пожалуйста». Белый проблеск, бархат ее век, тишина шагов, — но я был парень, росший самым наилучшим образом, каким только могут расти мужчины, и эти стыдливые сигналы не пробивали стену моей тупости.

Но однажды она изменила тактику и зашла со своим подносом из-за моей спины. Она шла очень тихо, и я не заметил ее, пока тепло ее кожи не защекотало мне затылок.

Быстрый переход