— Мы сегодня славно проведем вечер. Я тут всякой ерунды накупил: паштет, лоби, чешские шпикачки. Ты, кажется, любишь шпикачки? И рахат-лукум тоже. А маме — ее любимые купаты, я за ними на улицу Горького ездил, в «Грузию». И вот еще апельсины, она так любит апельсины…
— Мама ушла, — сказал Артюша.
Лицо Кирилла Константиновича оставалось спокойным. Только, может быть, легкая, почти незаметная тень мелькнула в его глазах. Мелькнула и скрылась.
— Ее вызвали на курсы, — через силу проговорил Артюша.
— Значит, надо, — сказал Кирилл Константинович.
Он снял пальто, шляпу, тяжело опустился на стул. Все его оживление словно рукой сняло. Теперь перед Артюшей сидел немолодой, очень усталый человек с погасшими глазами.
Артюша задумчиво смотрел на него. Мама ушла. Она вернется через полтора часа. Ну и что особенного? Она всегда любила ходить в кино одна и теперь пошла потому, что ей для практики нужно смотреть английские фильмы.
Все это звучало очень просто, понятно, но почему-то Артюша не мог произнести ни слова. Хотел — и не мог.
Кирилл Константинович случайно поймал его взгляд и понял его по-своему. Брови его дрогнули. Он не хотел, чтобы Артюша его жалел. Он вообще не любил, чтобы его жалели. Никто, никогда!
Он закурил сигарету. Синий слоистый дым поплыл в окно.
— Пока придет мама, — пояснил он, отгоняя дым рукой.
Рука у него была маленькой, с крупными жилами. Уже немолодая, почти стариковская рука. Но Артюша смотрел на нее и впервые поверил в то, что это — рука солдата, привычная к пулемету, к гранате, к штурвалу тяжелого бомбардировщика. «Отчаянной смелости человек…»
— Дождя нет? — спросил Артюша.
— Нет, сперва покапало, а теперь перестало.
Артюша медленно развязал галстук, свернул его ленточкой.
— Вы будете дома?
— А куда же мне идти? — ответил Кирилл Константинович. — Подожду маму…
— Я тоже.
Кирилл Константинович стряхнул пепел с сигареты.
— Разве ты не уходишь? Ты вроде нынче собирался куда-то с ребятами…
— Никуда я не собирался, — ответил Артюша. — С чего вы это взяли?
Часы Павла Бурэ
Ранней зимой в начале сорок седьмого Алексей Дмитриев нежданно-негаданно возвратился домой. Он полагал, что семья давно уже оплакала его, отстрадала по нем и мало-помалу, как оно и бывает, начала привыкать к мысли, что его уже нет на земле. А он, оказалось, был в партизанах, потом попал в плен, и, так вот одно цеплялось за другое, не было никакой возможности дать знать домой о том, что не погиб, остался в живых.
В тот день Клава, жена Дмитриева, работала в первой смене, дома была только дочка Маша, двенадцатилетняя школьница, и Петька, который родился недели за три до того, как Дмитриев ушел на фронт.
Маша открыла Дмитриеву дверь, спросила, не впуская его в квартиру:
— Вам кого?
Он молчал, пораженный ее вытянувшейся фигуркой, еще не девичьей, но уже не детски длинноногой, тонкой в талии, широко расставленными, как у него, глазами и тем неуловимым, но в то же самое время бесспорным сходством с Клавой, которое, как он понимал, с каждым годом будет все более зримым и ясным.
Маша отступила назад.
— Вам кого? — повторила она. Тогда он не выдержал, шагнул, крепко прижал ее к себе.
И она вдруг догадалась, кто это, затихла, стоя возле него, щека к щеке.
Из комнаты напротив выползла старуха Квашнева; Дмитриев помнил ее бодрой, неутомимой хлопотуньей, в канун каждого праздника она допоздна не отходила от плиты и все жарила, пекла, тушила, варила, готовилась хорошенько принять и угостить сына с женой и с внучкой, приезжавших в праздники к ней в гости издалека, чуть ли не из Волоколамска…
Дмитриев удивился, как же изменилась Квашнева, постарела, совсем на себя непохожая стала. |