Изменить размер шрифта - +

- Не любишь ты брата, великий грех на тебе!

Он уходил, отмахиваясь от неё.

Виктор обращался с матерью грубо, насмешливо. Он был очень прожорлив, всегда голодал. По воскресеньям мать пекла оладьи и всегда прятала несколько штук в горшок, ставя его под диван, на котором я спал; приходя от обедни, Виктор доставал горшок и ворчал:

- Не могла больше-то, гвозди-козыри!

- А ты жри скорее, чтобы не увидали...

- Я нарочно скажу, как ты для меня оладьи воруешь, вилки в затылке!

Однажды я достал горшок и съел пару оладей, - Виктор избил меня за это. Он не любил меня так же, как и я его, издевался надо мною, заставлял по три раза в день чистить его сапоги, а ложась спать на полати, раздвигал доски и плевал в щели, стараясь попасть мне на голову.

Должно быть, подражая брату, который часто говорил "звери-курицы", Виктор тоже употреблял поговорки, но все они были удивительно нелепы и бессмысленны.

- Мамаша - кругом направо! - где мои носки?

Он преследовал меня глупыми вопросами:

- Алёшка, отвечай: почему пишется - синенький, а говорится - финики? Почему говорят - колокола, а не - около кола? Почему - к дереву, а не где пл'ачу?

Мне не нравилось, как все они говорят; воспитанный на красивом языке бабушки и деда, я вначале не понимал такие соединения несоединимых слов, как "ужасно смешно", "до смерти хочу есть", "страшно весело"; мне казалось, что смешное не может быть ужасным, весёлое - не страшно и все люди едят вплоть до дня смерти.

Я спрашивал их:

- Разве можно так говорить?

Они ругались:

- Какой учитель, скажите? Вот - нарвать уши...

Но и "нарвать уши" казалось мне неправильным: нарвать можно травы, цветов, орехов.

Они пытались доказать мне, что уши тоже можно рвать, но это не убеждало меня, и я с торжеством говорил:

- А всё-таки уши-то не оторваны!

Крутом было так много жестокого озорства, грязного бесстыдства неизмеримо больше, чем на улицах Кунавина, обильного "публичными домами", "гулящими" девицами. В Кунавине за грязью и озорством чувствовалось нечто, объяснявшее неизбежность озорства и грязи: трудная, полуголодная жизнь, тяжёлая работа. Здесь жили сытно и легко, работу заменяла непонятная, ненужная сутолока, суета. И на всём здесь лежала какая-то едкая, раздражающая скука.

Плохо мне жилось, но ещё хуже чувствовал я себя, когда приходила в гости ко мне бабушка. Она являлась с чёрного крыльца, входя в кухню, крестилась на образа, потом в пояс кланялась младшей сестре, и этот поклон, точно многопудовая тяжесть, сгибал меня, душил.

- А, это ты, Акулина, - небрежно и холодно встречала бабушку моя хозяйка.

Я не узнавал бабушки: скромно поджав губы, незнакомо изменив всё лицо, она тихонько садилась на скамью у двери, около лохани с помоями, и молчала, как виноватая, отвечая на вопросы сестры тихо, покорно.

Это мучило меня, и я сердито говорил:

- Что ты где села?

Ласково подмигнув мне, она отзывалась внушительно:

- А ты помалкивай, ты здесь не хозяин!

- Он всегда суется не в свое дело, хоть бей его, хоть ругай, начинала хозяйка свои жалобы.

Нередко она злорадно спрашивала сестру:

- Что, Акулина, нищенкой живешь?

- Эка беда...

- И всё - не беда, коли нет стыда.

- Говорят - Христос тоже милостыней жил...

- Болваны это говорят, еретики, а ты, старая дура, слушаешь! Христос не нищий, а сын божий, он придёт, сказано, со славою судить живых и мёртвых - и мертвых, помни! От него не спрячешься, матушка, хоть в пепел сожгись... Он тебе с Василием отплатит за гордость вашу, за меня, как я, бывало, помощи просила у вас, богатых!

- Я ведь посильно помогала тебе, - равнодушно говорила бабушка. - А господь нам отплатил, ты знаешь...

- Мало вам! Мало.

Быстрый переход