Явилась прачка Наталья Козловская, в новом сиреневом платье, с белым платком на плечах, сердито растолкала людей, вошла в сени, присела на корточки и сказала громко:
- Дураки - он жив! Воды давайте...
Её стали уговаривать:
- Не совалась бы не в своё дело-то!
- Воды, говорю! - крикнула она, как на пожаре; деловито приподняв новое своё платье выше колен, одёрнула нижнюю юбку и положила окровавленную голову солдата на колено себе.
Публика неодобрительно и боязливо разошлась; в сумраке сеней я видел, как сердито сверкают на круглом белом лице прачки глаза, налитые слезами. Я принёс ведро воды, она велела лить воду на голову Сидорова, на грудь и предупредила:
- Меня не облей, - мне в гости идти...
Солдат очнулся, открыл тупые глаза, застонал.
- Поднимай, - сказала Наталья, взяв его под мышки и держа на вытянутых руках, на весу, чтобы не запачкать платья. Мы внесли солдата в кухню, положили на постель, она вытерла его лицо мокрой тряпкой, а сама ушла, сказав:
- Смачивай тряпку водой и держи на голове, а я пойду, поищу того дурака. Черти, так и жди, что до каторги допьются.
Ушла, спустив с ног на пол и швырнув в угол испачканную нижнюю юбку, заботливо оправив шумящее, помятое платье.
Сидоров, потягиваясь, икал, охал, с головы его на мою босую ступню падала тёмными каплями тяжёлая кровь, - это было неприятно, но со страху я не решался отодвинуть ногу из-под этой капели.
Было горько; на дворе сияет праздничный день, крыльцо дома, ворота убраны молодыми берёзками; к каждой тумбе привязаны свежесрубленные ветки клёна, рябины, вся улица весело зазеленела, всё так молодо, ново; с утра мне казалось, что весенний праздник пришёл надолго и с этого дня жизнь пойдёт чище, светлее, веселее.
Солдата стошнило, душный запах тёплой водки и зелёного лука наполнил кухню, к стёклам окна то и дело прилипают какие-то мутные, широкие рожи с раздавленными носами, ладони, приложенные к щекам, делают эти рожи безобразно ушастыми.
Солдат бормотал, вспоминая:
- Это - как же я? Упал? Ермохин? Хор-рош товарищ...
Потом стал кашлять, заплакал пьяными слезами и заныл:
- Сестричка моя... сестрёнка...
Встал на ноги, скользкий, мокрый и вонючий, пошатнулся и, шлёпнувшись на койку, сказал, странно ворочая глазами:
- Совсем убили...
Мне стало смешно.
- Кто, чорт, смеётся? - спросил солдат, тупо глядя на меня. - Как ты смеёшься? Меня убили навсегда...
Он стал отталкивать меня обеими руками и бормотал:
- Первый срок - Илья пророк, второй - Егорий на коне, а третий - не ходи ко мне! Пошёл прочь, волк...
Я сказал:
- Не дури!
Он нелепо рассердился, заорал, зашаркал ногами.
- Меня убили, а ты...
И тяжело, вялой, грязной рукою ударил меня по глазам, - я взвыл, ослеп и кое-как выскочил на двор, навстречу Наталье; она вела за руку Ермохина и покрикивала:
- Иди, лошадь! Ты что? - поймав меня, спросила она.
- Дерётся...
- Дерётся-а? - с удивлением протянула Наталья и, дёрнув Ермохина, сказала ему:
- Ну, леший, значит - благодари бога своего!
Я промыл глаза водою и, глядя из сеней в дверь, видел, как солдаты мирились, обнимаясь и плача, потом оба стали обнимать Наталью, а она колотила их по рукам, вскрикивая:
- Прочь лапы, псы! Что я вам - потаскушка из ваших? Валитесь дрыхнуть, пока бар ваших дома нет, - ну, живо! А то беда будет вам!
Она уложила их, как малых детей, одного - на полу, другого на койке, и, когда они захрапели, вышла в сени.
- Измазалась я вся, а - в гости одета! Ударил он тебя?.. Ишь ведь дурак какой! Вот она, водочка-то. Не пей, паренёк, никогда не пей...
Потом я сидел с нею у ворот на лавочке и спрашивал, как это она не боится пьяных.
- Я и тверёзых не боюсь, они у меня - вот где! - Она показала туго сжатый, красный кулак. |