Изменить размер шрифта - +
 — Последний гусь уходит на зимовку. Вчера всю ночь кричали над городом. Я вышел на босу ногу, постоял, послушал. Да разве увидишь его в темноте? А косяк большой: сотни три птиц!

Лахутин был страстный охотник. Весной и осенью он каждый год, как и Красильников, брал неделю отпуска и уходил на запад, в тундру, или на восток, в леса: в их местах пролегала граница между великой сибирской безлесной тундрой и еще более великой северною тайгой, тянувшейся отсюда до Тихого океана. Это был труд, а не прогулка, как у Красильникова. Без какого-либо труда Лахутин не признавал отдыха. Развлечение для него состояло в том, что он менял форму работы. Если же он и соглашался на простую прогулку, то километров на тридцать, чтоб по-хорошему устать. Охотники из местного эвенкийского колхоза жаловались, что ходить с ним тяжело, он загонял любого. Зато он возвращался, неизменно нагруженный мехами и тушками, — количество добычи было мерилом удачно проведенного отпуска.

Но Красильников не любил охоты. Убийство живого существа вызывало у него страдание, хотя подстреленную дичь и выловленную рыбу он ел с таким же удовольствием, как и заядлые охотники и рыболовы. Он знал, что чрезмерная чувствительность — недостаток, и старался ее скрывать. Он поддерживал Лахутина:

— Да, поохотиться бы неплохо.

Лахутин мечтал:

— Закончим испытания и подадимся с тобой к предгорьям Курудана. Зайцев там — пропасть, сколько раз убеждался. Недели через две зайчишки наденут зимние шубки, представляешь?..

Красильников оставался равнодушным к тому, что зайцы меняют летний мех на зимний. Его влюбленность в природу была созерцательной, а не активной. Вода, земля, небо и воздух волновали его до смятения, и деревья приводили в восторг. К животным и птицам он оставался равнодушный, хоть в какой-то степени относился к ним как к равным себе, уважал их жизнь. Но фанатического влечения к этому особому миру, того влечения, которое непреодолимо тащило его в лес, на берега тундровых озер, на каменные россыпи гор, он не испытывал. Охотник Лахутин, видевший в зверьке и птице лишь желанную цель для выстрела, любил их больше, чем Красильников.

Лахутин заканчивал эти разговоры все тем же бодрым заверением:

— Недолго нам еще возиться с печкой, не так, Степаныч? Кое-что проясняется, по-моему.

Он теперь каждый день приставал с этим вопросом: проясняется или нет? Принимая смену, Лахутин обязательно шел в лабораторию и придирчиво изучал сводку анализов. Его нынешний живой интерес утомлял Красильникова, он не находил ответа на сыпавшиеся вопросы. А если ответы и были, то не те, каких ожидал Лахутнп. Прояснялось не то, что должно было проясняться. Чем больше накапливалось материала, тем загадочней становилась печь. Провалов уже не было. Красильникова проучили первые неудачи. Но и обещанного успеха не определялось. Конечно, кое-что их работа дала. Многие недостатки обнаружены, их исправят, производительность повысится — неоспоримо, неоспоримо! Но не то! Такие обширные исследования не могли не дать какого-то улучшения, печь пускали на разных режимах — задавали ей продуманные вопросы; пусть и нехотя, но она отвечала на них. Теперь полученные данные надо было снести в систему и назвать ее поэффектней, например: «Неотложные мероприятия по значительному повышению производительности обжиговой печи». Слово «значительному» должно стоять обязательно, для производственника даже три процента прироста — крупный скачок. Но не этой значительности добивался Красильников, она была мизерна.

Печь смущала Красильникова. Он ловил себя на том, что, как и Лахутин, верит в «настроение» печи. Она вела себя как живое существо. Она сердилась, веселела, капризничала. Ее нужно было угадывать. К ней нужно было приноравливаться. Лахутин проделывал это в совершенстве. Он знал, когда печь можно перегружать, когда сбрасывать нагрузку.

Быстрый переход