Никаких импульсивных — в чекистском понимании этого слова — «движений» Коллонтай не сделала, но сразу же написала заявление об отставке с поста наркома государственного призрения. Таким образом, вместе с высоким партийным постом она почти одновременно потеряла и высокий государственный. На том вхождение в «верха» для нее и закончилось. Никакой связи с ее позицией по Брестскому миру в этом крушении нет. Ни для одного противника мирного договора антиленинская позиция не имела никаких последствий. Все сохранили свои посты, а иные поднялись еще выше. Коллонтай сокрушил не Брест, ее сокрушил Дыбенко. Точнее, потеря разума от охватившего ее любовного безумия и полной неспособности увидеть себя со стороны в контексте происходивших событий — не только глазами тех самых пролетариев, ради которых она полыхала страстью, но и глазами «партийных товарищей», весьма охотно предававшихся банальным утехам, но не терпевших плакатной демонстрации сексуальной свободы. Для Коллонтай теснейшее переплетение революционного «дела» с революционной любовью было явлением органичным, для ее партийных единоверцев — попранием «коммунистической морали». Общего языка они найти не могли.
Дыбенко держали под арестом не в тюрьме, а в Кремле. После униженных просьб Коллонтай получила наконец разрешение на краткое свидание с ним под присмотром товарищей чекистов. Для этого с запиской от секретаря ЦИК В. А. Аванесова она должна была пойти на поклон к тому же Крыленко. Бритоголовый крепыш, не подняв глаз, написал ей бумажку, дававшую право в течение 19–22 марта ежедневно по одному часу иметь свидание с арестованным товарищем Дыбенко «в промежуток от 12 до 18 часов без права передачи писем и записок». Впрочем, разрешалось и это, но «с предварительным прочтением членом следственной коллегии». Таким образом, любое ее личное обращение к Павлу должны были читать или Крыленко, или Розмирович. Стало быть, они читали и это ее письмо — с такой датировкой: «в ночь с 16 на 17 марта».
«Счастье мое! Безумно, нежно люблю тебя! Я с тобой, с тобой, почувствуй это! Я горжусь тобою и верю в твое будущее. То, что произошло, до отвращения подло, самое возмутительное — несправедливость. Но ты будь покоен, уверен в себе, и ты победишь темные силы, что оторвали тебя от дела, от меня. Как я страдаю, этого не скажешь словами. Но страдает лишь твоя маленькая Шура, а товарищ Коллонтай гордится тобою, мой борец, мой стойкий и верный делу революции товарищ. Мы работаем, чтобы ты скорее, скорее снова был с нами.
[…] Вся душа моя, сердце, мысли мои, все с тобою и для тебя, мой ненаглядный, мой безгранично любимый. Знай — жить я могу и буду только с тобой, — без тебя жизнь мертва, невыносима. Что, что сказать тебе, чтобы ты почувствовал всю силу моей любви? Моя радость, мое солнце, мой Павлуша: ты не знаешь, как я страдаю, но не мучайся за меня — ведь и оторванные друг от друга мы с тобою одно, одно душою и сердцем. […] Будь горд и уверен в себе, ты можешь высоко держать голову, никогда клевета не запятнает твоего красивого, чистого, благородного облика. На больших людей, как ты, всегда льют и от клеветы, потому что их боятся. Помни одно — не будь несдержан и резок, твое спокойствие, твоя покойная уверенность в твоей правоте — твоя лучшая защита. […] Помни также каждую минуту, что твой голубь ждет тебя, тебя — напряженно, с мукой, чтобы лететь к тебе навстречу с распростертыми крыльями. Мои руки тянутся к тебе, мое сердце тоскует, мои мысли вьются любовно возле твоей дорогой, безумно нежно любимой головы. […] Верь, верь мне, мое счастье, мой любимый, что ты еще не раз вернешь свои силы на нашем большом деле, и гляди вперед гордо и уверенно, как гляжу и я, мой ненаглядный, мой Павел, мой муж дорогой. […] Обнимаю твою дорогую, родную головку, твоя вся и навсегда твоя Шура
Меня мучает, что у тебя нет твоей шубы с собою, чтобы ты [не озяб], родной, любимый, любимый мой». |