Или это ему приснилось? За много лет он не мог припомнить ни единой замеченной им здесь мухи.
И еще, с детства ему не давал покоя вопрос: что там, за мутными оконными стеклами, перед которыми обычно сидела старая дама? куда они выходят? во двор, в сад или на улицу? Проверить он не решался. Для этого необходимо было пройти мимо графини, уже одна эта мысль была для него невыносима.
Отакара всегда подавляло связанное с этой комнатой воспоминание – всякий раз, когда он входил сюда, оно словно отбрасывало его на много лет назад; то был его первый визит к графине, и он сразу почувствовал все свое существо зашитым в серую дерюгу – «защиту от мух», которых здесь не было спокон веку.
Единственным, что оставалось до некоторой степени неприкрытым, был висящий среди миниатюр портрет в натуральную величину; в сером ситце, укрывавшем его вместе с рамой, была прорезана прямоугольная дыра, и оттуда смотрело вислощекое лицо покойного мужа старой дамы, оберст‑гофмаршала Заградки: голый, похожий на вишню череп и взирающие в пустоту водянисто‑голубые рыбьи глаза.
Граф был человеком крайне жестоким и неумолимо твердым, глухим не только к страданиям других, но и к своим собственным; как‑то, еще мальчишкой, граф забавы ради прибил свою ступню к половице большим железным гвоздем. Кто рассказал ему это, Отакар Вондрейк давно забыл, однако саму историю помнил.
Во дворце было великое множество кошек – сплошь старые, серые, вкрадчивые существа.
Часто студент видел их сразу с целую дюжину, серых и тихих, гулявших в проходе, как приглашенные на следствие свидетели, ожидающие вызова на допрос, – но никогда не входили они в комнаты, и если какая‑нибудь по ошибке совала голову в дверной проем, то тот‑час же отступала назад, как бы извиняясь, мол, она понимает, что еще не время для ее показаний…
Отношение графини Заградки к студенту было отмечено известной странностью.
Иногда на мгновение от нее исходило нечто трогательное, подобное нежной материнской любви – в следующую секунду его обдавало волной ледяного презрения, почти ненависти.
О природе этой странности он не догадывался, она, казалось, срослась со всем естеством ее, может быть являясь наследством древних богемских родов, привыкших в течение веков к смирению своих слуг.
Речь этих аристократов была начисто лишена какой‑либо душевности – если таковая вообще в них была, – зато в ней всегда достаточно красноречиво проступало почти жестокое высокомерие, правда выражавшееся скорее в резком тоне обращений, чем в смысле самих слов. В день конфирмации Отакар должен был пропиликать графине на своей детской скрипочке богемскую народную песню «Andulko mй ditĕ jб vбs mбm rбd»[17]. Потом, no мере совершенства его игры, репертуар усложнялся – церковные и любовные песни, вплоть до Бетховенских сонат, но никогда, хорошо или плохо ему это удавалось, на лице крестной нельзя было заметить ни малейшего следа одобрения или недовольства.
И до сего дня он не знал, способна ли она оценивать его искусство.
Иногда собственными импровизациями Отакар пытался найти ход к ее сердцу, по колебаниям циркулировавшего меж ними тока стараясь уловить, какое впечатление вызывают у нее эти звуки: при незначительных ошибках прилив почти материнской нежности захлестывал его и жгла ненависть, когда высшее вдохновение водило его смычком.
Возможно, это было безграничное высокомерие ее крови, вспыхивавшее ненавистью в ответ на совершенство его игры, воспринимаемое как дерзкое посягательство на ее аристократические привилегии, возможно, это был инстинкт славянки, любящей лишь все слабое и несчастное, а возможно, просто случайность; однако так или иначе – непреодолимый барьер оставался между ни – ми. Очень скоро он уже не пытался устранить это препятствие, как не пытался подойти к мутному окну и заглянуть в него. |