Пинегин любил себя, но своеобразной любовью. Он был равнодушен к человеку Пинегину как физическому существу, он не думал, какого цвета у него волосы, какой формы нос, что он час назад ел, какой костюм надевает. Пинегин был человек как человек, — ему было не до него! Самовлюбленность была ему глубоко чужда. Он ценил в себе то, что в нем ценили другие, всеобщее уважение к нему заставляло его уважать себя. Это была умная оценка собственной энергии, принципиальности, широты кругозора. Но оказалось, он стал иным, чем привык о себе думать. Пинегин сурово обратился к себе: «Вот когда подошли они, неизбежные пенсионные годы. И предлог имеется отличный — болезнь. Рапорта об отставке не смогут не принять».
Все же вывод этот был ему горек. Он понимал его логичность, даже неизбежность, но не мог смириться. Он забрался на последнюю высоту в молчаливых спорах с собою, воистину это был горный перевал — не хватало воздуха! Пинегин обессилел, от усталости он засыпал во время еды. Ему нужен был последний толчок — в ту или иную сторону, чтобы полететь назад, в дебри обветшавших привычек, или шагнуть вперед, отбросив старье, как хлам. У него не было собственных сил на этот толчок, он покачивался, как па ветру, от каждой новой мысли, не мог ни на что решиться. Мысли были по-прежнему логичны и беспощадны, но это уже были одни мысли, к действиям они не приводили, острия их стирались.
Сестра толковала состояние Пинегина по-своему.
— Больной стал спокойнее и думает меньше, — говорила она врачу. — Все больше спит.
— Спит — это хорошо, — одобрял врач. — Сон — путь к здоровью. Пусть спит.
Первые недели к Пинегину никого не пускали, даже не передавали записок. Медсестра коротко говорила, что нового в мире, на этом обрывались внешние связи. Пинегин знал, что его состояние интересует не только родных, что в кабинете главного врача ежедневно идут длинные разговоры по телефону и что из Москвы поступают запросы и советы. Но он не догадывался, что в часы его сна в палату бесшумно входят родные, Сланцев, Волынский, Вертушин, вглядываются в его лицо, прислушиваются к его дыханию и, обменявшись многозначительными взглядами, так же молчаливо удаляются. Он понятия не имел, что в длинной истории его болезни, копия которой была послана в Москву, подробно записана и его стычка с Шелепой, и нелегкий разговор с Волынским, и даже разговор с Фоменко и высказано предположение, что все эти события, несомненно, сыграли немалую роль в случившемся несчастье. И уж конечно совсем он не мог подозревать, что в то самое время, когда, неподвижно лежа в постели, он ожесточенно боролся с самим собой, недалеко от него врачи и помощники, друзья и противники, собравшись все вместе, пытаются разобраться, о чем он в этот момент размышляет, какие мысли точат его.
Волынский появился в день, когда Пинегину разрешили принимать посетителей.
— Здравствуй, Иван Лукьяныч! — сказал он весело. — Вид у тебя неплохой. Скоро выписываться будешь.
— Вид неплохой, — проворчал Пинегин, — внутренности неважные.
Волынский уселся около постели, в руках у него была пачка газет. Пинегин с жадностью взглянул на них.
— Это у тебя свеженькие? Поверишь, строчки не давали прочитать! Наголодался!
Волынский рассмеялся:
— Не так, чтобы свежие, но тебя заинтересуют. Я их оставлю, Иван Лукьяныч. А пока давай поговорим.
Пинегин за недели болезни смирился с тем, что им командует чужая воля. Он отозвался;
— Ладно, поговорим. Расскажи, как идут дела в комбинате. Нет срывов программы?
Волынский успокоил его. Программа перевыполняется, руды, угля, кокса — всего хватает. Вертушин печет листы проекта как блины.
— А у вас как? — спросил Пинегин. |