|
В конце я даже не мог понять, знает ли она, кто ее держит. После первого протеста она не сказала мне ни слова, даже не произнесла моего имени.
Я чувствовал только пустоту. Я думал: я давно появился в таких же муках в этой палатке. Теперь я позволил ей уйти назад через те же ворота. Воину трудно или невозможно плакать; его никогда не учат облегчению, которое приносят слезы; скорее, он должен считать это недостатком, слабостью. Поэтому я не мог плакать, хотя тело мое сотрясалось. Для меня не было облегчения, ослабления моих мучений в горе.
Наконец, я положил ее и пошел посмотреть на ребенка, этот красный маленький комок с клеймом Эттука.
Котта подошла ко мне с деревянной чашкой.
— Выпей, — сказала она, но я отодвинул чашку. — Ты должен уйти, — сказала она. — Здесь надо кое-что сделать.
— Этот предмет не похож на меня, — сказал я о мертвом младенце. Я едва сознавал, что говорю.
— Тувек, — сказала Котта, — уходи сейчас. Иди к своей женщине.
— Ее убило его семя, — сказал я, — его красное семя.
Котта рассматривала меня своими слепыми глазами. Она взяла мазь и приложила к моим рукам, там, где Тафра поранила их. Я позволил ей сделать это, как будто был маленьким ребенком.
— В ночь твоего рождения, — сказала Котта, — эшкирская женщина дала свои руки Тафре, и она кусала и царапала их. Эшкирянка была молода и не похожа на других женщин. Волосы и кожа у нее были белые, а глаза — как белые драгоценные камни. Она тоже ждала ребенка, но живот у нее был маленький. Я не предполагала, что она родит так скоро, но она родила здесь, в этой палатке, на рассвете, когда я была среди воинов и обрабатывала их раны после сражения. Она не оставила много следов, но Котта — лекарка, Котта поняла. Когда я вернулась, эшкирянка и ее ребенок исчезли.
Я слушал ее с жутким интересом, но она подтолкнула меня к выходу.
— Иди, — сказала она. — Возвращайся на закате. Есть слова, которые надо сказать. Я обещала жене Эттука сказать их перед тем, как ты пришел.
Я резко вышел. Дневной свет казался слишком ярким, и я не видел, кто там мог слоняться поблизости. Я не пошел ни в свою палатку, ни к Демиздор. Я пошел прочь, через холмы, мимо линии белых камней под низко горящим осенним солнцем.
Я вернулся на закате, не потому, что во мне был какой-нибудь интерес или мысль, просто потому, что была дорога, по которой можно было идти и место, куда можно было прийти.
Была ночь перед Сиххарном, и на сумеречных зелено-коричневых холмах во всех крарлах разводились сторожевые костры. Но со стороны палаток Эттука неслось жалобное низкое завывание, звуки, которые обычно издают шайрины, когда умирает жена вождя. Я подумал о том, что они причитают и при этом, должно быть, улыбаются. Дочь Сила, которая будет солировать в гимне по Тафре при восходе луны, будет едва удерживаться от смеха, бросая осенние цветы на тело моей матери.
Я никого из них не хотел видеть, меньше всего Эттука. Поэтому я перебрался через забор подобно вору и, минуя центральный костер, прошел к палатке Котты в сгущавшейся ночной тени.
Я позвал ее по имени, и она немедленно откликнулась, прося меня войти.
В палатке многое изменилось. На земле были другие ковры, жаровня ярко пылала, и горела лампа, которую Котта зажигала для других. Я поймал себя на том, что осматриваюсь, ища свою мать. Но ее уже унесли.
— Сядь, воин, — сказала Котта.
Не имея никаких более интересных планов, я сел и ждал.
— То, что я скажу тебе, — сказала Котта, — Тафра, жена Эттука, поручила мне сказать. Котта знала об этом, Тафра тоже, в глубине своего сердца. Так вот. Должна ли Котта прямо сказать, или воин хочет, чтобы она постепенно подошла к делу?
— Какому делу? Говори, как хочешь, — сказал я. |