Остался целый ряд его учеников, продолжающих идти его путем. Остался, наконец, — не мог не остаться! — дух Филатова, атмосфера, созданная им.
Решено, еду! Терять-то ведь нечего все равно, — ослепнуть всегда успею, попробую бороться за зрение, за жизнь.
Еду в Одессу!
Когда я сажусь в машину около нашего подъезда, меня провожают дети — соседи по дому, по переулку. Дети дружно машут мне варежками, что-то кричат. Среди них одна совсем маленькая девчушка в лыжном костюме и большой ушанке с отстающими, как заячьи уши, торчащими в стороны завязками. Мать что-то сказала ей, наклонившись, — наверное, что вот, мол, эта бабушка едет лечить больные глаза, помаши ей на счастье!.. И девчушка махала усердно, истово, до тех пор, пока машина не тронулась.
Даже удивительно, как у меня на душе потеплело, повеселело!
«Дети провожали меня, — думаю я суеверно, — это к добру!»
Просто не поверишь, до чего человек впадает в детство, когда его скрутит беда!
В вагоне две проводницы — Рая и Зина — трогательно заботливы и внимательны ко мне. Я торжествую победу, прежде всего над своими домашними. Моим категорическим желанием было — ехать в Одессу одной, без провожатых. Ведь тот, кто поехал бы со мной, всю дорогу смотрел бы на меня страдающими глазами и этим отравил бы мне жизнь вконец!
— Но как же ты поедешь! Одна!
— А так вот и поеду! Одна!
— Но кто же?.. Но как же?.. Ну, а вдруг?.. — строили они предположения возможных в дороге неприятностей…
Я устояла и поехала одна. В Одессе меня встретят друзья. А в дороге? Господи! Я твердокаменно, железобетонно убеждена: там, где вокруг есть люди, — там уже ничего не страшно. Был случай: я, споткнувшись, упала на улице, причем больно ушибла ногу. Меня подняли чужие, незнакомые люди, посадили на скамеечку, утешали, подбадривали, всей толпой усадили в машину, желали всякого добра, махали и кричали мне вслед разные добрые слова…
А в другой раз было и еще красивее. Я стояла на Софийской набережной в Москве — смотрела вслед санитарной машине, увозившей в клинику моего сына. Незадолго перед тем он возвратился с фронта после войны, возвратился с тяжелым сердечным заболеванием, которое вскоре привело к инфаркту. Очень страшно было, когда в приехавшей за ним санитарной машине новой конструкции выдвинули сзади нечто вроде ящика, положили в него моего сына и вдвинули ящик обратно, в глубь машины. Это было горько — вспомнилось, как в крематории в последнюю минуту сдвигаются створки над гробом, опускающимся вниз…
Машина уносилась прочь, уже скрывалась из глаз. На набережной было пустынно. Солнце выкатилось с широкой улыбкой, как нарядная барыня, пришедшая в новой шляпе на похороны. Закрыв глаза рукой и отгородившись от мира оттопыренным локтем, ну, что я делала? То, что делают в таких случаях все матери на свете…
Когда я, выплакавшись, отодвинула локоть и посмотрела вокруг себя, я внутренне ахнула! Пока я плакала, собралось много людей (по глухоте моей я этого не услыхала и была уверена, что я совсем одна — как в пустыне!). Лица у людей были сочувственные, — не было в них жадного шевеления ноздрями, упоенно вынюхивающими запахи чужого — возможно, грязного? — белья. Они смотрели на меня уважительно, молча. И я сказала им, как близким:
— Сын у меня… В клинику увезли…
Они ни о чем не стали расспрашивать. Понимали, что не надо приставать с вопросами.
Мне иногда хотелось бы снова встретить этих людей! Ведь я тогда ушла от них, как недочитанная книга, и они не знают, что конец был хороший: сын поправился.
Нет, люди — это хорошо! Часто даже замечательно!
Как всегда в поезде, возникает странное ощущение. Оно, вероятно, в чем-то сродни невесомости! Я уже не дома, не в Москве, но еще и не там, куда еду. |