Изменить размер шрифта - +
Оно, вероятно, в чем-то сродни невесомости! Я уже не дома, не в Москве, но еще и не там, куда еду. Уже не московская, но еще не одесская. Где мой дом, мое жительство? Пока еще нигде. За окошком вагона темно. Может быть, мы едем по Африке. Но, возможно, и по Арктике. Может быть, там пески и пальмы, но вполне допустимо, что там море или снежные торосы… Если это и не вполне невесомость, то очень похоже на «равнодалекость» от двух берегов: от прошедшего и будущего, от вчера и завтра. В голову, где, казалось бы, все забито мыслью: «А что будет в Одессе?», лезут воспоминания. Внешне они бесконечно далеки от моего нынешнего дня, но внутренне связаны с ним крепко, кровно…

…Это было еще до того, как ему построили в Сочи чудесный новый дом. Он жил тогда на одной из тихих боковых улиц, впадающих в автомобильное шоссе (ныне автострада Сочи — Мацеста). Уличка эта называлась не то Ореховая, не то Медовая, она была уютно-уездная, — вся в небольших домиках, а домики кутали носы в высоко поднятые воротники густых палисадников. Николай жил во дворе, в небольшом доме, — от улицы его отделяли двор и другой дом.

На крыльце пожилая женщина меняла воду в сосуде с большим букетом розовых цветов олеандра. Я подумала: наверное, мать Николая.

Еще утром мы с ним сговорились по телефону, что я приду к нему в 5 часов. Чтобы не опоздать, я пришла немного раньше. Стояла у крылечка, не решаясь войти: а вдруг еще рано и он еще отдыхает после обеда?

Женщина на крыльце ополоснула сосуд, поставила цветы в свежую воду. Она сказала мне приветливо:

— Входите. Он вас ждет.

Всегда помню мое первое впечатление, мысль, возникшую от первой встречи с Николаем Островским! Испуганная мысль: «Он умер!» А ведь за несколько часов до этого он говорил со мной по телефону, он был жив, чувствовал себя, как обычно…

Теперь передо мной лежал на кровати мертвый человек! Трупным было землисто-серое лицо с закрытыми глазами, трупность была в неподвижности всего тела, в мертвенности негнущихся складок несмятой одежды…

Но Николай раскрыл глаза, лицо сразу стало живым. Не то чтобы в его глазах сверкала жизнь, — нет, это были мертвые, слепые глаза. Их воспаленные белки были испещрены красными прожилками, парализованное тело сохраняло ту же окоченелую неподвижность, одежда лежала на нем мертво, как на кукле… Но Николай говорил! Голос был живой, первое пугающее впечатление улетучилось, потому что в разговоре Николай был живее живых.

Глядя на него, я всегда вспоминала статую древнегреческой богини победы — Никэ. Я видела ее в Париже, в Луврском музее. Это была статуя Самофракийской Победы. Когда-то, укрепленная на носу боевого корабля, она была призывом к мужеству, обещанием торжества! Теперь она стоит в музее — без головы, без обеих рук. Но этот обломок — одно только туловище! — сохраняет поражающее устремление вперед! По воле скульптора, одежда словно колеблема морским ветром, складки ее упрямо рвутся навстречу буре, навстречу бою. Трудно вообразить что-либо еще более волевое, непокоримое, чем эта обезглавленная, фигура с отбитыми руками.

Что так удивило меня в первую минуту в Николае Островском? Ведь, идя к нему, я отлично знала из газет и от людей, что он глубокий калека. Но одно дело знать, теоретически понимать, и совсем другое — видеть воочию. До встречи с ним я никогда не представляла себе такой всепоглощающей физической немощи. Он был скован параличом — весь, с ног до головы. Двигались у него только слепые глазные яблоки и веки, да кисти рук — худые, видимо, уменьшившиеся в размере. Выше кисти — до локтя и к плечу — все было парализовано.

Есть такое выражение: «Не сдаваться». Как очень многие хорошие слова и великолепные понятия, люди затрепали его без всякой жалости, зашлепали беспредельно. «Не сдаваться» — так говорится о всяком действии наперекор, часто не существенном, даже пустяковом.

Быстрый переход