— Одевайте Колобка — и к нам! Розина ждет вас.
Чувствую, что иные из собравшихся у меня людей, провожавших меня из города, с митинга, смущены. Все они — молодежь, студенты, курсистки, рабочие. Перелетные птицы без собственной оседлости: кто живет у родных, кто снимает в городе комнату или угол, — куда им звать меня с маленьким ребенком?
— Нет, — отвечаю я не только Нахсидову, но и всем этим ребятам на их невысказанную мысль, — нет, Григорий Герасимович, как я могу сейчас уйти из дома? Это унизительно! Тот, кто бросил камень, обрадуется: «Ага, струсила! Сбежала!»
— Правильно говорите, — одобряет мое решение Сударкин. — Лучше уж из нас кто останется с вами. Подежурим до утра.
— «И так и далее!» — беззлобно поддразнивает его Аля Сапотницкий. — Конечно, останемся. Вон и колбасы сколько на столе осталось, не всю стрескали!
Остаются у меня трое: Сударкин, Козлов и Сапотницкий. Вместе с Иваном это составляет такой внушительный гарнизон, что и Нахсидов, успокоенный, уходит домой.
Расходятся и все остальные.
Как всегда после ухода большой группы людей, в доме становится особенно тихо. Аля и Козлов усердно доедают оставшуюся «нестресканной» колбасу, запивая ее холодным чаем.
Вот тут я задаю вопрос, мучивший меня все это время:
— Что же это такое, а?
Аля пожимает плечами.
— Это — революция, дорогой товарищ!
— Ну, не-е-ет… — тянет Сударкин. — Это уж, вполне можно сказать, контрреволюция голосок подала…
— Вы думаете? — спрашивает Козлов, задумчиво мерцая умными глазами.
— А ты, мила душа, как думал? — прищуривается Сударкин. — Сразу — вон это — конец всякому лиху, ура, победа? Завтра в одночасье новая жизнь — это самое — начнется? Купец Смокотинин ключи от амбаров революции отдаст? «Владайте, голубчики, — отступаюсь!» А губернатор — вон это — нам дорогу уступать будет на улице? «Пожалуйте, пожалуйте, я тут сторонкой, сторонкой!» Не-е-ет, городовой и тот не завтра еще перед нами посторонится! Доедайте колбасу, мальчугашки…
Я сижу около кроватки Колобка. Из соседней комнаты до меня доносится приглушенный спор. Козлов, по своему обыкновению, сыплет словами, одно другого замысловатее:
— Суверенный революционный народ не допустит!
— Да, как же, не допустит! — спокойно возражает Сударкин. — Да он — вон это — не везде и знает, что он это самое… суверенный! Это ему еще разъяснять надо!
— А вот скоро революционное восстание! — не сдается Козлов.
— Надо бы, конечно… — кивает Сударкин. — Да ведь оружие-то — мало его у нас. Вот перешли бы на нашу сторону солдаты, тут уж все бы сразу по-другому повернулось…
Я слушаю все это вполуха. Слышанное и переслышанное. Я уже тоже начинаю понимать, что нужны не митинги, не восторженные речи, не ликующее пение «Марсельезы» и «Варшавянки», а что-то другое. А вот что именно — не знаю… Скорее бы возвращался муж, — он-то, наверное, знает все!
Мне уже даже немножко стыдно вспоминать, как еще сегодня утром мы шли с Михаилом Семеновичем и Соней на митинг. Перед уходом мы вооружались. Михаил Семенович положил в карман револьвер, браунинг, так спокойно, так уверенно, как человек, отлично умеющий стрелять. У меня тоже есть небольшой револьверчик «Смит и Вессон», подарок мужа к недавнему дню рождения. Стрелять я не умею, выстрелов боюсь до смерти, даже в театре! Совсем как моя бабушка! Когда к папе приходил в гости знакомый военный, оставлявший в передней свою шашку, бабушка нас остерегала:
— Деточки! Не ходите в переднюю, там шабля!
— Бабушка, да это ж холодное оружие, не страшно!
— А кто его знает? «Холодное», «горячее» — все равно может выстрелить!
Одно время — недавно, в сентябре, — мы уходили с мужем в поле и упражнялись там в стрельбе… Страшная вещь, как бездарно я стреляю! Да и револьверчик мой какой-то игрушечный, стреляет так туго, что написать с человека портрет легче и короче, чем выстрелить в него из моего «Смит-Вессончика»! Уходя сегодня на митинг, я, конечно, — положила его в карман пальто, но даже не представляла себе, как это я вдруг выстрелю в живого человека! На всякий случай я положила в другой карман кожаную плетку, висящую у нас на гвозде в коридоре для устрашения собаки Мики. |