– А пение дивное… Вон и тот слепой кобзарь в Киеве необычайно поразил меня и послов своею прекрасною «думою».
Между тем эта песня сменилась другою. И слова не те, и мелодия не та. Эта, кажется, еще более захватывает за душу:
– Это как будто жалоба за уничтожение Запорожья, мне упрек, – задумчиво проговорила государыня.
– Что делать, государыня! На то была, видно, Божья воля, – вздохнул Храповицкий.
Все вышли на палубу слушать пение: и камер-фрейлина Протасова, и Марья Саввишна Перекусихина, и молоденькая фрейлина-украинка, и даже серьезный Захар, простивший императрице ее истоптанные туфли и затасканный капот.
– Ишь, ленивые, ленивые хохлы, словно их волы, а как знатно поют, – похвалил пение и Захар.
– Что твои соловьи, – согласилась и Марья Саввишна.
– А соловьи, знай себе, заливаются по берегу, – заметил Захар.
Действительно, соловьи точно старались соперничать с певцами, посылая им свои гимны по воде.
А с той галеры неслось нечто вроде проклятия:
– Что-то турецких султанов поминают, – заметила Марья Саввишна.
– Еще бы! Не один ковш заставили их выпить эти самые салтаны, – сказал Захар. – Только вот теперь отольются волку овечьи слезки: ваш Григорий Александрович спуску им не даст.
– Ах, что за благодать сторонка! – восхищалась Марья Саввишна, опьяненная роскошью весеннего южного вечера.
– Да, не чета нашему Питеру… Вот тут бы ему быть… А то там, в сырости-то нашей, одних этих проклятых ревматизмов не оберешься.
– Да и государыня даве говорила мне: «Эх, Маша, тепло бы нам здесь с тобой было доживать свой век».
– Что ты! Доживать! Да дай бог ей, государыне, еще сто лет жить.
– Так разве я сама это сказала? – оправдывалась Марья Саввишна. – Сама государыня изволила упомянуть о своей старости… А какая ейная старость!
– Скоро пятьдесят девятый стукнет, – услыхав разговор своих верных слуг, сказала государыня.
– И-и, матушка! Велики ли эти годы.
– Мы, матушка, об этих местах, – хитрил Захар, чтоб замять разговор о годах.
– Да, места благодатные.
– Так вот мы, матушка-государыня, с ваших слов разговорились с Захаром Константиновичем – кабы тут столице…
А с той галеры уже неслось по воде:
Глава четвертая. Станислав-Август и Харько
На четвертый день по отплытии из Киева, 25 апреля царственный поезд бросил якоря против Канева, где должно было состояться свидание императрицы с польским королем, который с нетерпением и тайною тревогой ждал этого события.
Накануне Потемкин покончил свои распоряжения, присоединился к поезду и 25 апреля пересел на галеру императрицы, чтобы присутствовать при свидании коронованных особ. Уже заранее снедаемый задним числом ревностью, он злился на Станислава-Августа.
– Старая любовь! – ворчал он про себя, кусая, по привычке, ногти.
Все прочие особы императорской свиты: иностранные послы и министры, оставались на своих галерах.
Свидание должно было быть интимное.
Как ни привыкла владеть собой и своими чувствами повелительница многомиллионной страны и могущественного народа, в среду которого как бы влилось по воле судеб несколько царств, и как ни искусно умела она покорять себе холодную, твердую волю опытных дипломатов и таких светил ума, как Фридрих II, Вольтер и другие, все же она была женщина, и сердце ее не всегда подчинялось рассудку и холодной воле.
Сегодня она больше обыкновенного сидела утром перед зеркалом, всматривалась в лицо, в складки и черты, проведенные на нем временем, заботами и огорчениями… Чума 1771 года… Гайдамацкое движение… Раздел Польши… Пугачев…
А глаза ее? Разве тот в них блеск, что был прежде? Разве та неуловимая игра в них? Оправа для них уже не та, не то лицо…
– А волосы? Вся голова? – задумалась она. |