Пытаясь отделаться от дурных мыслей, он вышел на Крещатик, влился в толпу. Сталкиваясь взглядом с десятками озабоченных, равнодушных, радостных глаз, он понемногу успокоился. Поужинав в кафе, Долина вернулся в мастерскую. Он до сих пор не решил, что же ему сделать с Мавкой. То ли вылепить в полный рост, то ли оставить портрет поясным, то ли бросить это дело совсем. А решать надо было срочно. Глина высыхала, садилась. Но работать ему не хотелось.
Тогда он решил прибрать в мастерской. Надо было вынести в подвал, в кладовую, все лишнее. Он решил начать со «Старика» — и остановился. Желание убрать с глаз долой эту скульптуру боролось в нем с жалостью. С одной стороны, ему казалось, что «Старик» тормозит работу, словно бы замораживает мысль, заставляя все время возвращаться назад, вспоминать, копировать (в этом, последнем, он был убежден твердо!), с другой — что подзуживает, заставляет сопротивляться, искать. Но, наверно, эта борьба становилась призрачной, он боролся с продуктом собственной фантазии, с тем, что ему навязал «Старик».
«Выдумываю, — сказал он себе мысленно, постукивая пальцем по гипсу, — просто «Старик» надолго привязал тебя к себе. Но ты вырвешься из его тенет. Потому что все это — о твоей дальнейшей судьбе — неправда!» Говоря это, Долина все-таки прислушивался к себе, что-то в нем подтачивало эту уверенность, заставляло бояться. Ему хотелось освободиться немедленно, но как — он не знал. Стукнуть молотком по гипсовой отливке, разбросать обломки, расхохотаться, забыть обо всем! Но… как забыть? Ведь существует тот, настоящий «Старик», в музее. Как сказал учитель рисования: «Эталон…»
В эту минуту скрипнула дверь, и Долина оглянулся. На пороге стоял Лапченко. Стоял покорный, умильный, несчастный, и эта покорность, эта умильность обозначали, что он пришел занять денег. Обычно Лапченко держался вполне независимо, высказывал свое мнение свободно, даже о работах маститых художников, к чему уже привыкли и по-своему любили за это (по большей части, когда он иронизировал над работами других). Жизнь он вел веселую, на его круглом, полном лице всегда сияла ясная улыбка, а маленькие хитренькие глазки так и блестели от плотоядного удовольствия — когда в карманах у Лапченко шелестели красненькие и синенькие купюры. Когда же они разлетались… Вот тогда он и становился льстивым, умильным, как, наверно, все нищие в миро. Такого Лапченко художники прямо-таки боялись. Он имел дурную привычку не отдавать долгов. Никто не помнил, чтобы он вернул кому-нибудь деньги. А клянчил до тех пор, пока от него не откупались хотя бы пятеркой.
— Сашко, — сказал он трагически, — если ты меня не выручишь, не знаю, что и будет!
Долина посмотрел в хитренькие глазки Лапченко, и ему вдруг показалось, будто Лапченко вернет ему долг. Долине словно нашептывал кто-то — иронически прищуренный, не слишком-то доброжелательный, и он слушал эти шепоты и верил им.
Эх, если бы оборвать шептуна! В нем вспыхнули бунтарство, лихость, и хотя на языке уже вертелся готовый ответ для Лапченко: «Ни черта с тобой не сделается, не выпьешь сегодня вечером, только и всего», — он вдруг спросил:
— Сколько тебе?
Лапченко отметил веселый блеск Долининых глаз и благожелательность тона и, зажмуриваясь от собственного нахальства, выпалил:
— Мне бы сотню…
— На, у меня как раз ровно столько, — протянул Долина четыре четвертных.
Не веря в удачу, Лапченко осторожно, словно пробуя — не жгутся ли, взял деньги, для чего-то развернул веером, сложил и спрятал в карман.
— Я тебе верну… в пятницу, — почти беззвучно произнес он. |