.
Отречься, уйти, оставить трон предков — кому? Великому князю, своему дяде Николаю Николаевичу? Никогда и ни за что! Кому тогда?
Великому князю Александру Михайловичу? Стареющий бонвиван, царский шурин, генерал-адъютант, адмирал. Поставил его ведать организацией авиадела в действующей армии — так напакостил, даром что полсотни лет прожил! В какие только авантюры не пускался, участвовал в корейских концессиях Безобразова, беззастенчиво крал деньги при постройке военных кораблей и торговых судов, закрыв глаза покупал у союзников заведомо бракованные аэропланы — ящики с ними приемочная комиссия даже не открывала — и отправлял на фронт аэропланы, на которых нельзя было летать. А потом тащился во дворец и плакался Аликс в ее покоях, что все кругом перегрызлись за куски и кресты, а та всем постоянно твердила: «Александр — человек с сердцем и гордостью». Глупость! Какое сердце, какая гордость?!
Может быть, великому князю Сергею Михайловичу? Тоже хорош — генерал-адъютант, бывший начальник Главного артиллерийского управления, которое довел до полного разложения — ни снарядов, ни орудий, ни толковых людей. В январе шестнадцатого года его пришлось снять с поста, но, чтобы не болтался без дела, занимаясь интригами, пристроить полевым генерал-инспектором артиллерии при Верховном главнокомандующем…
От мыслей о родственниках Николаю Александровичу стало тошно, и он, жадно затянувшись, поднялся с кресла, подошел к окну. Вгляделся в уныло-безрадостную черно-белую графику пейзажа за толстыми, тщательно протертыми стеклами. Серое небо, черные ветки деревьев врастопырку. Снег, почти неуловимо для глаза, уже начал сереть, оседать, слеживаться, становясь плотнее, как свалявшаяся шерсть в руках неумелого шерстобита. Скоро он засинеет — придет март. А сейчас февраль, конец февраля — время веселой Масленицы с ее играми, тонкими кружевными блинами, поездками в гости, питием рябиновой наливочки, катанием на тройках с бубенцами под дугой, развевающимися лентами, вплетенными в гривы лошадей, балаганы, ярмарки, потехи и в конце Масленой недели как ее завершение и преддверие Великого поста — Прощеное воскресенье, когда все у всех просят прощения за невольные и нарочно нанесенные обиды и с лёгкими слезами умиления получают его. Хорошо было просить прощения в кругу своих родных — вроде как справил необременительную процедуру, выполнил ни к чему не обязывающий долг. Но сейчас близость Прощеного воскресенья показалась Николаю Александровичу глубоко символичной и страшной: отрекаться — это что же, все равно что просить прощения у подданных своих, а значит, у народа?! Просить ли? И простят ли его, уже прозванного народом — он это знал точно от жандармов, — Николашкой Кровавым.
А если просить, то как? Выйдя на площадь с непокрытой головой, преклонить колена, целовать крест…
Николай Александрович даже передернул плечами, отгоняя от себя дурные мысли — придет же такое в голову: просить прощения царю у своего народа! Рассказать кому — засмеют! Хотя что засмеют! Сама мысль просить прощения показалась крамольной, дикой, противоестественной, сумасшедшей! Представился на минутку Родзянко, человек нелюбимый, можно сказать, ненавистный, большеухий, очень коротко стриженный, как каторжник, с блестящими залысинами широкого выпуклого лба, черно-седой короткой бородкой и усами, торчащими щеткой над презрительно сжатыми губами, с пристальным взглядом внимательных глаз под припухшими веками. И он народ, и перед ним на колени? Эх, упустил время — надо было всей этой Думе, во главе с Родзянкой, действительно забрить лбы и погнать по Владимирке на каторгу! Вместе с большевиками. Впрочем, нет, тех надо было сразу под топор, а не на каторгу — с каторги они бегут, а после топора не побегаешь!
Дурак князь Волконский, шаркая лаковыми туфлями по паркету, изгибался угодливо, заглядывал в глаза, ловя ускользающий взгляд обожаемого монарха, лепетал подобострастно:
— Война одним концом бьет, другим голубит… С наступлением войны всякие разговоры о революции замолкнут. |