Разбитые солдатские сапоги мешали ее с рыжей глиной, обрывками окровавленных бинтов, стреляными гильзами. Пробовали класть мостки из березовых жердей — помогало на день-два, потом они снова тонули в грязи на дне окопов.
Рядовой Федор Греков поднял повыше воротник мокрой шинели, глубже нахлобучил фуражку и притулился к мокрой стенке окопа. Скоро уже, наверное, сменят — не до ночи мокнуть здесь? Надо и обсушиться малость в блиндаже. Пусть там тяжелый сырой дух и так же хлюпает под ногами, но зато не льет сверху.
Со стороны немцев запахло приторно-сладковатым плохим кофе. Голодный спазм сжал желудок. Федор глубоко вздохнул. С подвозом провианта опять были перебои, ели по два-три сухаря в день; утром он уже сжевал один — надо оставить что-то на вечер.
Рядом застучали кресалом по кремню, высекая огонь. Солдаты в траншее закурили, потянуло махоркой, враз перебившей запах немецкого кофе. Под негромкий говор солдат Федор задумался.
Как же далеко Москва, товарищи, родные. Когда же он впервые надолго оставил дом? После того, как его выгнали из университета: за неблагонадежность и участие в студенческих демонстрациях. Мать плакала, отец, всю жизнь копивший деньги на учебу сына и мечтавший видеть его преуспевающим юристом или врачом, закаменел от горя, но слова грубого не сказал, не обидел. Только спросил, положив на стол, покрытый старенькой скатертью, тяжелые рабочие руки:
— Как жить-то теперь будем, сынок?
А вокруг тогда начиналась весна, потянуло лёгким теплом, запушилась верба, жизнь казалась такой долгой-долгой. И все по плечу.
В одночасье он собрался и укатил по железной дороге. На Дон. Пристроился к табунщикам на конном заводе недалеко от станицы Пятиизбянской. Научился лихо скакать на горячих донских жеребцах, гнать табун на пастбища, объезжать неуков. Были деньги — посылал домой. Писал редко. Где-то глубоко в душе сидела невысказанная обида и горькая вина перед отцом и матерью, из последних сил тянувшимися всю жизнь, чтобы выучить его.
Да тут и попался ему в товарищи веселый полтавский хлопец Роман, с красивым высоким голосом и затаенной грустью в ласковых карих глазах. Уговорил он Федора податься еще дальше на юг, к теплому Черному морю. Рыбачили, таскали тяжеленные мешки в портах, ночевали на прогретом палящим солнцем песке одесских пляжей.
К осени нанялись на иностранный пароход кочегарами. Посудина дряхлая, машина стучит вразнобой, работа — хуже, чем у чертей в аду: в угольной пыли, в поту швыряй и швыряй лопатой в ненасытные, гудящие огнем топки. Увидел зато Констанцу, Варну, Стамбул, Марсель, Гибралтар.
Из Англии пошли через Атлантику в Америку. Эти несколько недель Федор запомнил надолго: дикая жара, парная духота у машин — то и дело приходилось окатывать себя душем из забортной воды. Роман, не выдержав этой гонки со смертью, заболел. Поднялась температура, губы спеклись в сухой, горячий и темный ком. В Бостоне, поглядев на Романа, старший механик брезгливо приказал списать его на берег. Греков вступился за товарища. Его тоже списали.
Начались мытарства на чужбине. Федор быстро освоил американский сленг — сказывалась учеба в гимназии и в университете. Да что толку? Хронически не было денег, а Роман таял на глазах. Но куда сунешься, кто ты такой в этой самой «справедливой» стране мира, предоставляющей людям, попавшим в нее, умирать вполне свободно? И от голода, и от болезней.
Приютились в немыслимой трущобе, среди таких же бедолаг, как они сами. Однажды живший по соседству мулат, с которым они успели подружиться, принес им бутылку молока. Греков взял. Лицо у мулата было разбито, под глазами синяки.
— Кто это тебя так? — поинтересовался Федор, бережно поддерживая голову Романа, медленно пившего молоко.
— А-а… — отмахнулся мулат, — есть тут одно место… салун Старого Билла. |