Он хорошо обращался и с вещами, и с людьми. Слушал, всегда слушал. Уверен, что мама куда-то припрятала его набор инструментов для вина.
Я вспомнил, как тщательно он раскладывал их один за другим на буфете в столовой, чистил и полировал внушительную коллекцию древних штопоров и ножей для фольги – мама при всех объявляла, что он напоминает ей моэля, готовящегося к обрезанию. В последний раз я разложил инструменты, скажи мне, где, в какой это было стране – тут кто-то резко обрывает шуткой про инструменты Абеляра и Абелярову любовь. Это Элоиза во всем виновата, уж я-то знаю, о чем говорю, откликается отец, Элоиза и свадьба. Смех, смех – все это время мы все смеемся вместе, и она мысленно ему изменяет, а сердце его створоживается от печали по той, с которой он познакомился в других временах, по этой его целомудренной любви. Именно этими словами он размечал время в маленьком индивидуальном гроссбухе, куда мы вносим сведения о том, что потеряли, где потерпели крах, как стареем, почему так скудно нам дается взыскуемое, а также имеет ли смысл цепляться хоть за что-то, когда мы разносим по графам жизнь, которую нам довелось прожить, которую прожить не довелось, которую прожили наполовину, которую очень хотелось бы прожить, пока еще есть время, и ту, которую переписали бы заново, будь хоть малейшая возможность, а также ту, которая остается ненаписанной и, наверное, не будет написана никогда, и ту, которую нам хочется, чтобы другие прожили гораздо лучше и мудрее, чем мы, – я знаю, что именно этого мой отец хотел для меня.
– Кто этот человек? – спрашиваю я у мамы.
– Вы с ним раньше встречались.
– Как его зовут?
– Хочешь узнать – приходи до полуночи.
Улыбается, ничего мне не скажет. Да и говорить нечего.
– У тебя все будет хорошо? – спрашиваю я.
– Нормально. – Искрометная, неподатливая мама. Редко я ее такой видел.
– Ты мне никогда ничего такого не говорила.
– Да, я ничего тебе не говорила.
Долгая пауза, по ходу которой мама морщится – попалась плохая фисташка.
– Она, видимо, сногсшибательная.
– Откуда ты знаешь?
– Просто знаю. Ты ведь тут просто маешься зазря, да? Ступай.
Она права. Я тут маюсь зазря.
Я поздравляю ее с Новым годом – на случай, если сегодня больше не увидимся.
Да-да, говорит она, зная, что я вряд ли сегодня появлюсь. Надеюсь, что нет. Мы обнимаемся.
– Никогда тебя таким не видела, – говорит она.
– Таким – каким?
– Не знаю. Другим. Хорошим. Может, даже счастливым.
По дороге к дверям она включает свет в гостиной, потом на кухне. Едва я перешагну через порог, она вернется к себе в спальню, подобно матери Улисса, вновь исчезающей среди теней. Вот до чего я дошла, будто бы говорит она.
Наконец-то закрыв за собой дверь, я облегченно вздыхаю.
Как обычно, опускаю руку в карман, вручаю швейцару ежегодные чаевые. Второму швейцару, который меня не знает, тоже кое-что передаю – на случай, если мама забудет.
Порыв ветра, который встречает меня, стоит швейцару открыть входную дверь, пробирает до костей и обдает радостью. Развеивает душный и пыльный ступор, который давил на меня с того момента, как я вошел в мамин дом.
Мне всегда нравились зимние огни города, вид на небоскребы, яркий нимб, что вздымается, подобно галактическому шторму, над Манхэттеном, а ореол более слабого света очерчивает старые жилые дома у западной границы Центрального парка, повествуя о тихой мирной жизни и тихих мирных встречах Нового года. Мне нравится смотреть, как огненная пелена окутывает город – такого не видели и не превзошли с той ночи, когда свет Фароса рассек мрак Античности и мореходы вышли взглянуть и потом изрекли: «Нет в мире ничего, что могло бы сравниться с этим». |