Когда Винисиус много много лет спустя начал погружаться в деменцию, ему стало труднее вызывать Грасу в памяти, хотя та и настаивала. Его лицо напоминало маску – сиделки называли ее Маска Льва, – безучастное, ничего не выражающее лицо, словно Винисиус исчез где то в глубине самого себя, но иногда, на несколько минут, он возвращался, глаза прояснялись, рот приоткрывался, словно он всплывал на поверхность из бездны.
– Какой ты ритм? – спрашивал он.
– Ритм?
– Ты «бим бим бим», или «парам пам пам», или «дамм дамм дамм»?
Я смеялась.
– Я дамм дамм дамм.
Винисиус кивал с серьезным видом.
– А я какой ритм?
– Ты? Дай ка подумать. Ты сложный ход: ба пара пара ба ба ба ба парам па!
Он улыбался.
– Ребята ушли, но она знает, где их найти.
– Правда? – Я понимала, что он имеет в виду.
Винисиус кивал.
– А она какой ритм? – спрашивала я.
Винисиус вздрагивал, точно от боли. Потом его лицо словно провисало, и он опять исчезал где то в глубине.
Ужасное, наверное, чувство – ощущать, как ускользаешь от самого себя.
Я закрываю глаза и снова вижу Грасу на той сцене в Лас Вегасе: она неотрывно смотрит на слепящую ядерную вспышку. Неужели я слабею и погружаюсь в себя? Или вцепилась и не отпускаю – как всегда?
Побег
Через несколько недель, когда отгорели поля, весь собранный тростник был переработан в сахар, а Граса вернулась из Ресифи, я лежала вечером на своем топчане и все мои мысли занимали молодые кухарки, их запыленные ноги и растрескавшиеся руки, их прекрасные тела и острые языки. И вдруг мою руку словно обожгло. Я очнулась.
– Пошли, – прошипела Граса, еще раз ущипнув меня.
Рядом храпела Нена.
– Куда? – шепотом спросила я, но Граса уже кралась на цыпочках к двери.
Я обмоталась шалью поверх ночной рубашки и последовала за ней.
Ночь была теплой, в особняке стояла тишина. Граса прошла через гостиную и отперла одну из застекленных дверей, что вели на крыльцо. Там она задрала подол и перелезла через перила. Я сделала то же самое, слишком испуганная, чтобы говорить.
Дул ветерок. Запах горелого тростника еще висел в воздухе, смешанный с запахом горелого сахара, который булькал в чанах на заводе. Мы брели через сад по сырой траве. Со стороны бараков донеслись знакомые ритмичные звуки барабанов.
Граса вышла из ворот господского дома и направилась к реке, на звуки барабанов. Я потянула ее за шаль:
– Нам туда нельзя.
– Вот, – прошептала Граса. Хор голосов, мужских и женских, стелился над гулом барабанов. – Я хочу их послушать.
– Вот слушать их нам и нельзя.
– Дор, я пошла. – Граса стряхнула мою руку.
– Я расскажу, – пригрозила я. – Разбужу весь дом.
Граса замерла.
– Ну расскажи, – предложила она. – Тебя же и выдерут за то, что вышла ночью. И меня подговорила.
– Нам больше не разрешат слушать пластинки.
– Ну и что?
– Давай вернемся! – Я схватила ее за руку – такую мягкую в моих жестких пальцах. – Пожалуйста!
– Лучше умру, но домой не пойду, – сказала Граса.
Потом Граса часто повторяла «лучше умру», но той ночью произнесла эту угрозу впервые. Я представила, как Грасу кладут в маленький гроб, и у меня свело желудок. Я поежилась, Граса схватила меня за руки, теперь мы стояли отражениями друг друга – в белых ночных рубашках, в больших шалях.
– Хочешь вернуться в дом? – сказала она. – Смотри, как бы тебе не просидеть там всю жизнь. Дор, мне нужно видеть. |