Точно змей из страшной детской сказки родился где-то над горным
горизонтом, сотканный из призрачного желтого света, припал к поверхности моря,
потом круто взмыл в небо, полетел выше, еще выше, закрыл шаровидной головой
полнеба и стал лакать из моря свет, жадно и торопливо прогоняя его по своему
длиннющему телу в ту шаровидную голову. Бесконечное змеиное тело билось в
судорогах от притока света, голова кроваво кипела огнем, а море темнело,
темнело, чернота надвигалась на него отовсюду, тяжелая и плотная, только изредка
пробивалась несмелым взблеском голубовато-зеленая волна и умирала посреди
сплошной черноты, и море становилось как черная кровь.
В тот короткий промежуток времени, наступивший между появлением
тревожного мрака и неминуемой бурей, испуг охватил Синам-агу и его прислужников,
затрепетали от страха скованные железом пленницы, только галерники выкрикивали
после каждого взмаха весел еще более дико и словно бы даже обрадованно, да
златовласая пятнадцатилетняя Настася дерзко осмотрелась вокруг и, наверное,
впервые за все время плаванья подумала, что, может, и в самом деле броситься бы
сейчас с кадриги и утопиться навеки! Потому что, пожалуй, человеку иной раз
лучше утонуть, чем мучиться... Если бы она знала, что лучше! Да если бы еще
знала, что воды примут ее тело и успокоятся. И успокоятся ли? И выплеснут ли
хоть каплю той печали, которая заполняет это море до самых высоких его берегов?
А уже падала на них буря, такая страшная, что море содрогнулось до своих
глубочайших глубин, вздыбило свои воды, взревело и загремело.
«И ты увидишь, — бормотал Синам-ага, — что горы, которые ты считал
неподвижными, — вот они идут, как идет облако...»
Паруса на кадриге уже давно были сорваны, теперь невольники рубили
мачты, и они, падая, раздавили тех, кто, удерживаемый железной цепью, не мог
спастись.
Исчезло все, умерло навеки, убитое каменной силой вознесшихся до небес
водяных гор, сатанинским ветром, ошалелостью всего мира, лишь какое-то подобие
жалобного стенания, превозмогая рев, свист и громы стихий, тонкой нитью
неожиданно провисло над несчастными душами, может, и рождаемое теми душами,
стенание, услышанное сначала одной лишь пятнадцатилетней Настасей, потом ее
изгоревавшимися подругами, потом галерниками, потурнаками-евнухами и даже самим
Синам-агой, потому что все они, в конце концов, были людьми, хотя и не одинаково
милосердными и не одинаковых достоинств, и уже когда должны были погибнуть все,
когда кадригу не могли спасти ни железнорукие гребцы, ни молитвы Синам-аги, ни
неистовство потурнака-ключника, ни слезы полонянок, ни отвага златовласой
девчушки, ни сам аллах, донеслось откуда-то это тонкое стенание, этот жалобный
плач-стон, — родившись в душе Настасиной, он стал слышен всем людям и стихиям,
подхватил кадригу, повел за собой, повел, и провел сквозь стихию, сквозь смерть
и гибель, и вывел туда, где еще светило солнце, зависая над вечерним горизонтом,
где море хотя и билось еще отчаянно, но уже не крушило всего на себе, где была
жизнь, хотя и горькая для пленниц, но жизнь, ох, жизнь, и уже не стон-плач был в
душе златовласой девчушки, а напев, тонкий и высокий, сияющий, как золотая нить,
и светился тот напев, как молодая девичья душа, и хотелось кричать, смеяться и
плакать, заламывать руки от неудержимой радости и отчаянья за только что
перенесенное: «Жить, хочу жить!»
Синам-ага бормотал из Корана: «И восток, и запад Аллаху принадлежат». |