А она? Начто она тут, так далеко от
родного дома, начто, начто, Настася, Настася? Спрашивала сама себя, называя себя
так, как называли ее мама, татусь, а слышалось другое: начто, начто? Спрашивало
чужое небо, спрашивали чужие деревья, спрашивали чужие птицы, спрашивали чужие
воды, — все вокруг полнилось коротким и безнадежным: «Начто? Начто, Настася,
Настася?»
В последний раз слышала свое имя здесь, над морем, ибо должно было оно
утонуть в море навсегда, навеки.
...И названо было море Черным.
ИБРАГИМ
еркала были как вода. С блеском глубинным и загадочным. Ибрагим любил зеркала и
свое отражение в них. Как в детстве. Тогда он смотрелся в воду. Вода окружала
остров Паргу. Маленький Георгис каждый день бегал на берег — встречал
отца-рыбака с моря. Глядел на воду, видел свое отражение. Небольшого роста,
ладный, востроглазый. Слишком бледнолицый для искони смуглых островитян. Перенял
от них бойкость и подвижность.
А бледность, возможно, зародилась как раз оттого, что он пристально
всматривался в воду. Но это его не очень занимало. Посвистывал себе и напевал,
прыгая то на одной, то на другой ноге. Охотно свистел на свистульках, играл на
самодельных дудочках. У соседских дочек была старенькая цитра — вскоре Георгис
бренчал и на цитре. Отец пропадал в море или заливался вином по самые глаза.
Сын? Кроме старшего растут еще два. Вырастут помощники. Способности? Это слово
было ему неведомо. Мать приобрела у торговца, скупавшего губки по всему
побережью, небольшую виолу. Приплывая на Паргу, торговец показывал маленькому
Георгису, как играть ту или иную мелодию. Не для усвоения, а чтобы посмеяться
над рыбацким сыном. Когда же он приплывал через месяц, мальчик уже играл
услышанное лишь однажды. Как будто на острове у него был учитель. Ибрагим ходил
на берег, дожидался отца, играл и играл. Для морских волн, для безмолвных
камней, для высокого неба. Часто засыпал с виолой в руках, спал под палящим
солнцем, на горячих камнях, но лицо его оставалось белым. Жизнь легка и
заманчива! Даже когда приходилось помогать отцу, думал так же, поскольку помогал
лишь относить губки тому странствующему торговцу. Не было тогда видно ни отца,
ни сына. Движутся две округлые кучи губок, а под ними мелькают две пары ног.
Коричневые, жилистые, потрескавшиеся, все в ссадинах и шрамах — отца. И
стройные, тонкие, как у козлика, — сына. Грек большой и грек маленький. Большой
так и остался греком. Где-то ловит рыбу, достает губки с морского дна,
высушивает, продает заезжим торговцам я пропивает все заработанное. Пьет
неразбавленное кислое вино, как дикий фракиец. А маленький вырос и уже давно не
грек, а Ибрагим-эфенди. Он красив, умен, богат и почти так же всемогущ, как и
султан Сулейман. Говорить об этом излишне. В Стамбуле болтают лишь глупцы.
Настоящие люди умеют молчать. Делают свое без шума. Человека вообще не слышат и
не знают. Особенно же в таком городе, где говорит только история. Единственный
способ, чтобы тебя заметили, — бить в глаза: уметь жить, наряжаться, показывать,
кто ты есть. Ибрагим не был ни пашой, ни санджакбегом, ни бейлербегом*, ни
визирем, но могущество его не имело границ. «Душа султана, его сердце и дух» —
так прозвали Ибрагима. С Сулейманом прожил десять лет в Манисе, где султан Селим
держал своего единственного сына, наследника трона, лишь изредка позволяя ему
побыть своим наместником в Стамбуле, когда сам отправлялся в далекие и трудные
походы, как это было шесть лет назад, во время покорения Египта. Султан Селим не
любил сына, не любил он и свою жену Хафсу, дочь крымского хана, держал обоих в
отдалении, равнодушен был к обычным утехам, в гарем заглядывал изредка, да и то
лишь затем, чтобы войско не сомневалось в его мужских достоинствах, любил только
войну, охоту, верных своих янычар. |